Лох
Шрифт:
— Ну да, конечно, за тобой в первую очередь. А что, действительно ты видел танки?
Голдовский поднес трубку к раскрытому окну: было слышно, как гудят моторы.
— Горючего у них, говорят, нет, хлеб убирать нечем, — проворчал Тезкин. — Ладно, я к тебе сейчас приеду.
Выйдя на улицу, Саня снова ощутил давно угасшее любопытство к городу и уличной толпе. Он с жадностью вглядывался в хмурые и сосредоточенные лица людей, в выстроившуюся за водкой очередь и торгующих на лотках продавцов книг. Все было как обычно, ничто еще не успело измениться. и если бы еще вчера кто-нибудь сказал, что подобное
Он ехал на троллейбусе по Калининскому проспекту, в салоне, несмотря на многолюдие, было тихо, и только когда машина поравнялась с рекою и показался рыдван на Краснопресненской набережной, возле которого стоял одинокий танк и какие-то люди сбились в кучку и размахивали руками, один из пассажиров зло произнес:
— Доигрался, сукин сын!
Никто не поддержал и не опроверг его, все были погружены в себя — народ безмолвствовал.
В офисе у Голдовского тоже было тихо. Лева сидел в кабинете один, тупо глядел на молчащий телефон и смотрелся постаревшим. Перед ним стояла початая бутылка водки в экспортном исполнении и два стакана.
— Даже если меня не тронут, — сказал он задумчиво, наливая Тезкину, — то на всей моей работе можно ставить крест. Никто сюда не приедет, а все, у кого есть голова на плечах, либо сбегут, либо снова уйдут в подполье.
— И не прогадают, — заметил Саня.
— Ты думаешь?
— Уверен. Я сам там давно сижу и тебе советую. Переселишься ко мне, купишь себе порося, назовешь его Борькой и будешь в ус себе не дуть.
— Почему Борькой? — спросил захмелевший Голдовский.
— А в России всех боровов так зовут.
Весь день друзья пили, опустошая содержимое фирменного бара, смотрели телевизор, пресс-конференцию и влезшего на танк Бориса, ловили голоса. Мало-помалу случившееся отошло назад, они расчувствовались, как это вообще свойственно русским людям в минуту опасности, ударились в воспоминания и рассуждения, точно им снова исполнилось по семнадцать лет и все было впереди. Лева откопал где-то запись «Отеля Калифорния» и предлагал срочно ехать на Автозаводский сквер, но, покуда они прособирались, метро закрылось, и во втором часу ночи любомудры очутились на Кутузовском проспекте. Обнявшись, они запели «Широка страна моя родная». Редкие прохожие от них шарахались, иные смотрели с ненавистью, другие с осуждением — как можно в такой судьбоносный час? — но им не было до того дела.
Поход их завершился ранним утром на Манежной площади, где они допивали бутылку водки с танкистами из Кантемировской дивизии.
— Последний раз гуляем, ребята, — всхлипывал Лева, и танкисты, как могли, его утешали.
— Ниче, мужик, дальше Сибири не сошлют.
Впрочем, насчет последнего раза и уж тем более Сибири — это было, конечно, преувеличением. Назавтра выяснилось, что таких гулящих, как они, целый город. Тезкин с Голдовским весь день бродили по перекрытым услужливой московской властью улицам и площадям, слушали митинговые речи у Моссовета и у рыдвана, где собрались все отцы демократии и потрясали кулаками, и все больше им казалось, что они присутствуют на грандиозной тусовке с давно уже и хорошо кем-то продуманным сценарием.
Народ беспорядочно двигался, периодически возникали слухи, что
Тезкин брюзжал и плевался, но доставалось от него почему-то преимущественно демократам, а особенно Попову с Шеварднадзе.
— Тише, тише, — дергал его за рукав Голдовский, — услышит кто тебя — голову оторвут.
К вечеру друзья проголодались и вернулись в офис. От дождя, холода и ходьбы они устали, включили в девять часов телевизор и уселись смотреть новости. Шел второй день путча, голос у диктора как-то странно дрожал, и Лева задумчиво произнес:
— А хрен его знает, брат, устроят напоследок коммуняки твои кровавую баню — с них станется. Гляди вон — комендантский час объявили. Саня сидел молчаливый, насупленный.
— Ну что, — сказал он вдруг, вставая, — пойдем? Лева недоуменно поглядел на него:
— Но ведь ты же еще час назад говорил…
— Что я говорил? — огрызнулся философ. — А впрочем, все равно потом пожалеем.
— Брат, — сказал Голдовский вдохновенно, — ты помнишь нашу клятву?
— Боюсь, что единственной наградой нам будет насморк, — ответил Тезкин.
Дождь на улице сделался еще сильнее. По пустынному проспекту добровольцы перешли на другую сторону Москвы-реки и подошли к рыдвану, где группками стояли люди, числом гораздо меньшим, чем днем, сбившись возле немногих обладателей транзисторов и жадно ловя новости, шепотом передававшиеся от одного к другому.
Какие-то энергичные распорядители пытались организовать толпу в цепи и записывали желающих в отряды. Время от времени на балконе показывались бодрые вожди с красными от бессонницы глазами, обращались к собравшимся с трогательными речами, демонстрируя свое полное единство с народом. Глядя на них, Тезкин вдруг подумал, что все повторяется: все снова делятся на чистых и нечистых, на тех, кто допущен на эти сверкающие этажи, пьет кофий и дает многочисленные интервью, и тех, кто мокнет под дождем. И пройдет не так много времени, как иные из пришедших сюда будут вспоминать эту ночь с недоумением и обидой, как тот приезжий мальчик с фотоаппаратом.
К утру напряжение стало спадать, вожди появлялись все реже. Обкурившись сигаретами, Тезкин с Голдовским отошли к заборчику американского посольства и достали очередную бутылку.
— Ну что, брат, поучаствовали мы с тобой в истории, — усмехнулся Голдовский. Голос у него был сиплым, рука немного дрожала, и он плеснул через край.
Саня ничего не ответил, молча выпил, а из дома за забором вышли двое мужиков в серых костюмах. В руках у них были рации, и, переговариваясь между собой, они с презрением разглядывали промокших волонтеров. Все кончилось — пора было расходиться, и Тезкин вдруг почувствовал, что даже водка ему не помогает. Он был совершенно болен, кашлял и не мог согреться, точь-в-точь, как много лет назад в степи.