Лондонские поля
Шрифт:
Она только что ко мне заходила. Побыла и ушла.
Поднимаясь по лестнице и войдя в квартиру, Николь отменно сымитировала поведение женщины, никогда не бывавшей здесь прежде. В ретроспективе я восторгаюсь ее талантом актрисы. А во время собственно представления был одурачен. (И совершенно счастлив.) Одурачила меня та манера, с какой она время от времени бросала едкие взгляды на обрамленные фотографии, — но только мимоходом, как бы касаясь всей обстановки лишь краешком своего внимания, в основном занятая разговором, который шел между нами.
Я был одурачен. Но потом на минутку оставил ее в гостиной одну и беззвучно вернулся, формулируя в уме вопрос касательно Кита и денег. И вот, н'a тебе: она, с жестким выражением лица наклонившись над письменным столом Марка Эспри, пыталась открыть тот самый запертый ящик.
Я молча ретировался. Не хочу, чтоб она знала, что я знаю. Пока что — нет, не хочу.
Тем более больно. Тем более — больно, больно. Единственное мое утешение —
Это не ловушка. Это моральные тиски, настоящий моральный кошмар, и двух мнений здесь быть не может.
«Черный Крест». Я всегда полагал, что это удачное название, подброшенное мне реальностью. Крест, темное распятие, место встречи Николь, Кита и Гая.
У креста три окончания. Хотя все зависит от того, как на него посмотреть, — ведь можно сказать, что их четыре.
А любовь моя к Ким немедленно втягивает меня в новый виток беспокойства. Медового месяца здесь не случилось.
Когда Кэт забывается в болезненном сне в своей спальне размером с кровать, я играю с Ким на полу в гостиной. Все ее крохотное тельце изукрашено крохотными синячками. Легко понять, как это происходит. Почти любое движение в квартире Кита порождает какое-то другое движение. Образуются маленькие цепные реакции. Ты постоянно вынужден нависать над ребенком. Поворачиваешься — и бьешься носом о дверь. Чуть сдвинешься на стуле — непременно сдвигается что-то еще. Мне тревожно.
Ювелирные изделия, драгоценные камни, замысловатые поделки из стекла и так далее — вся эта мертвая красота никак на меня не воздействует. Но глаза Ким заставляют меня понять. Ювелирные изделия, драгоценные камни, замысловатые стеклянные фигурки, мертвая красота — все это прекрасно, потому что это попытка встречи с живой галактикой младенческих глаз. С искрящимися звездочками младенцев, с младенческим Млечным Путем… Младенцы не против того, чтобы их пристально разглядывали. Все остальные — против. Умирающие тоже.
Через какое-то время после полудня Ким любит немного вздремнуть. Часто она просыпается из-за дурных снов. Странное испытываешь чувство, когда берешь ее на руки и успокаиваешь. Надо лишь просто стоять и быть для нее могучими плечами, быть для нее богоподобной грудью.
Глава 12. Сценарий, которому следовал Гай Клинч
Гай сидел за кухонным столом, в безбрежном недоумении уставившись на свою телятину: на бледную утрамбованную набережную разлившегося по тарелке сока. Обед, как обычно, приготовил он сам, с непроницаемым выражением лица посвящая себя устройствам для отбивания мяса, измельчения макарон и резки овощей. Кухня представляла собой безупречную лабораторию, заполненную экономящими время приспособлениями. Время постоянно экономилось. Но для чего? В уже относительно давние дни Гаю нравилось заниматься готовкой — в то время, когда кое-что приходилось делать собственноручно. Ему нравилось готовить в фартуке, но не в лабораторном халате. В самом деле, из Гая получилась бы отличная жена для какого-нибудь рабочего. Он был исполнителен, трудолюбив и ни на что не жаловался. Располагал всеми нужными качествами. Сейчас, глядя на свою телятину, он на какое-то мгновение ощутил привлекательность вегетарианства (этот дружелюбный черный парень из «Черного Креста»…), но затем взгляд его упал на неотличимые друг от друга пульки фасоли, на бесконечное переплетение макарон. По крайней мере, вино, могучее бургундское, не казалось ему чем-то чуждым: оно, будучи определенно от мира сего, обещало ему возможность забвения, обещало одарить южным теплом, и это вполне соответствовало тому, чего так жаждал Гай. Разборчивая его жажда была обращена и на нечто иное. Может быть, ему нужен был вкус примирения? Нет. Прощения. Гай осторожно посмотрел на жену, сидевшую напротив и в напряженном молчании поглощавшую свою еду.
Чуть позже он произнес:
— Прошу прощения?
— Я ничего не говорила, — ответила Хоуп.
— Прости.
— Почему ты не сходишь к врачу?
— Нет необходимости. Серьезно. Так поправлюсь.
— Я не имела в виду, что это только ради тебя… Так сколько еще нам придется?
— Придется что?
— Видеть рядом с собою не человека, а какого-то немого заморыша. Ты же вообще ничего не ешь. И бледен как смерть.
Это была, конечно, чистая правда — он и в самом деле ничего не ел. Будучи буквалистом (к тому же буквалистом, отнюдь не чуждым букв), Гай согласился бы, что он очень мало ел после последнего своего разговора с Николь Сикс; собственно говоря, аппетит у него пошел на убыль с того самого дня, как он с нею познакомился, а после того, как они расстались (да, конечно: во имя добра, во имя блага), он исчез совершенно — так же, как исчезла и сама женщина. Когда он все-таки ел — а занятие это было не столь отталкивающим, сколь бессмысленным, — уже через минуту ему приходилось поспешно выходить, прижимая руку ко рту. Слышно было, как основательно его рвет в уборной подвального этажа. Держаться на ногах ему позволяли
Гай налил себе еще вина и озадаченным голосом сказал:
— Не выношу этих звуков.
— Знаю. Как только он их издает?
— Может, сделать немного потише?
— Нет. Я слушаю, когда отойдет мокрота.
Этим вечером они были одни. Но они не были одни. Мармадюк присутствовал в электронном виде: сдвоенные экраны телесистемы замкнутого контура тряслись и шипели, воспроизводя его гнев. Такие же сдвоенные экраны имелись на каждом этаже, почти во всех комнатах. Порой их дом походил на аквариум, полный Мармадюков. Гай вспомнил обо всей видеоаппаратуре в квартире Николь (зачем ей все это было нужно?), а потом стал думать о своей собственной аппаратуре, о том, как он и его жена игриво боролись с этими кабелями и пистолетными рукоятями в первые месяцы после рождения Мармадюка, накручивая десятки и сотни метров того, как Мармадюк бешено орет в манеже, как Мармадюк бешено орет в парке, как Мармадюк бешено орет в бассейне. Вскоре они перестали утруждать себя этим. В конце концов, почти никакой разницы и не было между домашним кинотеатром и этим монитором, который выдавал им картину того, как Мармадюк бешено орет, по сути, двадцать четыре часа в сутки. А когда сдвоенные экраны не показывали картинок (снятых с двух различных ракурсов) того, как бешено орет Мармадюк, то же самое выдавал им сам Мармадюк — вживую.
Пока он так размышлял, на фоне невразумительных страдальческих воплей младенца накопилось необычайно долгое молчание. Молчание это имело форму туннеля. Гаю казалось, что из этого туннеля нет никакого выхода, совершенно никакого — кроме полного признания. Или вот еще что…
— Мы могли бы завести еще одного ребенка, — сказал Гай, с серьезностью глядя на супругу.
— …Ты что, с ума сошел?
Брови Гая поднялись и снова опустились — как будто встал и сел обратно угрюмый ученик. Это правда, им очень настоятельно советовали — множество раз, в различных клиниках и консультациях, в Женеве, в Лос-Анджелесе, в Токио — отказаться от возможности завести второго ребенка или же отложить ее на неопределенное время, по меньшей мере, пока Мармадюку не исполнится четырнадцать (а к этому времени Хоуп, ко всему прочему, будет пятьдесят один). Специалисты-миллиардеры и нобелевские лауреаты всегда предупреждали их о том, что появление нового члена семьи должно оказать на Мармадюка самое неблагоприятное воздействие. Ни у кого не достало жестокости предположить, что второй ребенок может оказаться в точности таким же, как первый.
— А если он будет таким же, как Мармадюк? — сказала Хоуп.
— Не говори так. О боже… Что он сейчас делает?
— Добивается, чтоб его стошнило.
— Но ведь он засунул туда весь кулак!
— У него не получается.
Гай посмотрел на Хоуп — удивленно и ободряюще.
— От чая он давно уже избавился. И от молока с печеньем тоже. Теперь у него одна надежда — мокрота.
— Но его не тошнило после ленча. Ненавижу этот звук… Или тошнило?
— Да — его вырвало на Мельбу. А потом он укусил за язык Феникс. Довольно глубоко. Надеюсь, она не позволила ему снова целовать себя по-французски.
Гай испытывал неловкость, когда думал о политике Хоуп по отношению к Мармадюку и поцелуям. Обслуге позволялось целовать Мармадюка. Но французские поцелуи позволялись только самой Хоуп.
— Мне пришлось позвать Терри.
— Терри!
Гай испытывал еще большую неловкость, когда думал о Терри — о его туфлях на платформе, о его грубой фуфайке.
— Терпеть не могу Терри.
— И я тоже. Я зову его только в самом крайнем случае. И даже у него был довольно-таки обалделый вид.
Гай опустил взгляд и улыбнулся — не болезненно, но удивленно. Он любил Мармадюка. За Мармадюка он с радостью принял бы смерть. Он умер бы за Мармадюка, и не на следующей неделе, не завтра, а теперь, прямо сейчас. Он любил Мармадюка, несмотря на ясное, постоянно освежаемое осознание того, что у Мармадюка нет свойств, достойных любви. Мармадюк никому не доставлял удовольствия, за исключением тех мгновений, когда спал. Когда он спал, можно было смотреть на него и благодарить Господа за то, что он не бодрствует.