Лондонские поля
Шрифт:
Она украдкой улыбнулась.
— Что?
— Никогда не догадаешься.
— Думаю, что смогу. Кит что-то такое сделал. Правильно?
— Нет-нет. Кит был там, в ванной, он проверял температуру в биде. Нет. Вешалка для полотенец поехала по полу, и я кувыркнулась на пол, и все, что только на мне было, задралось до самой головы!
Гай бледно улыбнулся.
— К счастью, прежде чем он прибежал на помощь, я сумела полностью привести себя в порядок. Нет, на самом деле я совсем по другой причине хочу, чтобы он так часто ко мне приходил… и ты не должен на меня сердиться или дразнить меня. Настоящая причина… совсем пустяшная.
— Какая же?
— М-м-м… Слушай, если в конце огромной цепи всяческих если
Гай ушел от нее примерно час спустя, вскоре после полуночи. И незадолго до его ухода случилось что-то драматическое и болезненное — хотя позже Гай сумел извлечь из этого происшествия некое причудливое успокоение. Прежде всего он, весь сгорбившись, сходил в ванную, где, задыхаясь и морщась, привел себя в относительный порядок, поправив и скомканный, трепещущий эластик своих боксерских трусов, и сбившийся набок поясной ремень. В прихожей он подошел к Николь, которая стояла в профиль со скрещенными на груди руками. «А вот, — сказала она, — и та самая знаменитая сушилка». Оба заглянули внутрь. «Войдем-ка», — сказала Николь. Трезвый Гай внезапно почувствовал себя довольно пьяным: сосновые стеллажи для постельных принадлежностей, полиэтиленовое дуновение обогревателя, узкое пространство, в котором мужчина и женщина вполне могут столкнуться с обескураживающей близостью. «Только представь меня там, наверху, — сказала она, поворачиваясь к нему. Одна нога вот здесь, видишь? А другая — здесь. Осторожнее…» Как и в прошлый раз, их прощальные поцелуи, символизируя окончание их самих как полноценных личностей, были самыми сочными и продолжительными за весь вечер; жара же там, внутри, была такой вкрадчивой, такой женственной… Не то чтобы их тела действительно соприкасались или что-нибудь вроде этого; однако Гай ощущал призраки многообразных форм, дразняще неопределенных, а возможно, просто электрическое поле, кашемировым нимбом окружающее ее платье. Чтобы немного продвинуть вперед это нежное исследование, он слегка наклонился и раздвинул ей ноги, сам подавшись вперед на жалких полмиллиметра. В какое-то мгновение, когда она хрипловато дохнула ему в ухо, его рука скользнула с ее лопатки к чарующей роскоши подмышки, затем зависла в воздухе и легла (он полагал, что слышит стон согласия) на жаждущую прикосновения грудь.
Позже Гай так и не смог до конца увериться, действительно ли он потерял сознание, хотя Николь всегда с сожалением утверждала, что так оно и было. Во всяком случае, когда мир снова обрел свои очертания, он лежал в позе эмбриона; голова его покоилась на ковре коридора, а обе руки, трепеща, обхватывали пах. Цвет его лица (как отмечала Николь) имел интересные черты сходства с цветом его же подбитого глаза: серый на бледно-зеленом фоне. Она повторяла его имя, и оно доносилось до него словно бы сквозь дождь и довольно-таки издалека.
«Гай? Гай? Гай! Гай… Я этого не перенесу. Опять… и снова — чисто инстинктивно. Не описать, как ужасно это выглядело. Ты повалился, словно груда кирпичей. Тебе стало плохо? Ох! Жутко болит, да? Давай-ка… уф-ф. Надо бы нам посмотреть на это с обнадеживающей стороны. Понимаешь, груди мои готовы были разорваться, и когда ты коснулся одной из них, у меня по всему телу прошла такая страшная судорога… Ты можешь вести машину? Можешь идти? Ты говорить можешь?! Ну скажи хоть что-нибудь. Гай? А, Гай? Нет, я не вынесу этого… Почему так выходит, что я все время, как нарочно, причиняю тебе боль?»
Когда ушел Гай, позвонил Кит. Николь разглядывала пузырящуюся выпивку в своем стакане, слушая
Столь поздний звонок был, конечно, некоторой шалостью со стороны Кита, но ему позарез хотелось посмотреть еще какой-нибудь ее видеофильм — уж таким он был неисправимым. И, откровенно говоря, после всего, что вынесла она сегодня вечером (какова пьеса! каково угощение!), — что ж, почему бы ей немного не позабавиться?
Николь подлила себе в стакан еще бренди. Она гадко хихикнула. Из-за того, что она знала, что хихикать гадко, ее хихиканье звучало разве что еще гаже: мерзко-сладко. Затем она отправилась к себе в туалетную комнату, прихватив стакан и бутылку.
Знаете ли вы? Ей это дело и впрямь было сейчас в охотку. Да, в охотку. Кит, ведь он обожал, чтоб она оставалась в нижней юбчонке — гофрированной, гремящей. Говорил, это делает очень… плодовитым. Ну, это… славная вещица. Грязные животные вроде него — они все просто мальчики, правда, маленькие мальчики, когда видят тебя в одном исподнем. (А еще они любят узенькие туфельки.) Все банкноты, что доставил ей Гай, она истратит на великолепнейшие нижние юбки, на самое дорогое бельишко. Ради него! Ради Кита!
Она расстегнула платье и выскользнула из него. Потом распустила волосы. Гадко хихикая.
Припарковав машину на Лэнсдаун-креснт, Гай остался сидеть в ней, ожидая, чтобы ушла боль. Через час с четвертью он все еще оставался там. Но и боль пребывала на месте. С широко раскрытым ртом — так широко, как тому еще в жизни не приходилось раскрываться, — он сполз с сидения и выбрался в ночь.
Огромный дом подплывал к нему, струясь темнотою. Он исследовал фасад: испуганной желтизны, указывающей на несчастье или бодрствование у постели больного, нигде не обнаружилось. Неужели его возвращение совпало с измученной дремотой Мармадюка в первые ночные часы? Парадная дверь впустила его внутрь. Кости его скрипели, расщепляясь и трескаясь, когда он оказался в холле. С безрассудной быстротой он на цыпочках ринулся к кухонной лестнице.
Стоя под хирургическими лампами, окруженный стиральными машинами, центрифугами для сушки и грудами подгузников, Гай обследовал себя безо всякой любезности, как какой-нибудь армейский врач. Животные его части выглядели уязвленными, подвергнутыми поруганию, но не более отталкивающими, чем обычно. А вот лицо казалось изменившимся — усохшим, мертвенно-бледным, — его лицо, поглупевшее от любви, повергнутое в ужас ярким своим отражением. Среди бесчисленных присыпок и мазей Мармадюка не было ничего, что могло бы ему помочь.
Когда, поправляя брюки, он вышел из прачечной, темную кухню пронзила молния страха: в световом зеве — ночная рубаха «а ля привидение». То была не Хоуп — Лиззибу. Ночной набег на холодильник.
— Что, Мармадюк утихомирился? — спросил он.
— Мм-хм… минут десять как.
Он подумал об их единственном объятии, объятии, о котором Хоуп никогда не знала и не узнает, — в Италии, в ванной комнате… не-такая-уж-маленькая младшая сестра, донельзя польщенная тем, что оказалась вдруг на переднем плане, сияющая, задыхающаяся от гордости. Какой большой стала она теперь… И как изменилась… Бедная, бедная Лиззибу.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — прожевав и проглотив, сказала она.
Гай прокрался наверх, замирая на каждой ступеньке, и разделся в темноте гостевой комнаты. Голый, он босиком стал пробираться по коридору. Яростная физика двери сражалась с ним за каждый дюйм: она скрипела и причитала, она скрежетала о ворс ковра. Когда пытаешься быть бесшумным, обнаруживаешь, что всему на свете до смерти хочется шуметь. И теперь струны этой повседневной физики отзывались на каждое движение Гая. Хоуп лежала в темноте, изогнутая, как S или Z, или как вопросительный знак.