Лотос
Шрифт:
И как будто никогда не было тех степных ночей и ярых дней, в которых дозревала смутным степным плодом юность его жены, — в миг, когда ничего не понимающий лейтенант был прожжен пулями, плеснул в кровавом огне и угас полупрозрачный мираж, отразивший в себе тюльпановые холмы и голубые излучины далекой реки. Ибо вся неистовая страстность его жены-степнячки была тайной слияния ее существа с безупречной красотою и жаром степей Кума-Манычской долины — почти два года атлетический воин постигал через нежность и сладость любимой жены великое учение красоты, недоступное его простоватому разуму.
Это мгновенное исчезновение Егора Лохова было губительно: жена, на тридцать с лишним лет пережив его, уж никогда ни к кому не могла быть настолько же щедрой и доверчивой, чтобы телом своим и бешено стучащим в груди сердцем передать
Когда хоть малая часть, случайная капля жаркого очарования степи просачивалась наружу из глубины памяти — какие-нибудь грибы с белыми шляпками, степные шампиньоны, которые собирала она в полынных зарослях на плоском, овеваемом ветрами берегу Маныча; какой-нибудь пернатый хищник, бесшумно промелькнувший через все длинное помещение кошары, обронив на лету свое рябенькое перо, — когда подобные малые частицы от незабвенного образа СТЕПИ приходили на память, всегда случайно и неожиданно, они заставляли женщину застывать в умильной, зачарованной неподвижности и далее понуждать память к явлению новых примеров и доказательств былого обольщения и счастья.
Женщина, мать, бежавшая с ребенком на руках через всю страну от западной границы до Сахалина, она до самой смерти не узнала, что в молодости, под солнцем степного неба, покоясь на травяном ковре, затканном тюльпанами, была во сне посвящена в тайну бессмертия.
Но наяву она не помнила об этом. И лишь в смертный час душа ее, постепенно сбрасывая житейский гнет, стала вновь прозревать высшее, самое необходимое, открытое ей во сне юности. Сквозь тяжкий камень и жгучий огонь телесной муки устремилась она в степной край своей родины, где кипело, парило голубое марево, в струях которого могло быть избавление от смертных мук. Но что-то чудовищно вязкое, невидимое мешало ей перебежать через овраг и устремиться к текучим берегам реки — мары.
Матери Лохова, обладавшей высшей тайной, открытой ей прозрачными степными зефирами и кудлатыми облаками — их величественным советом в жаркий полдень, — бывшей пастушке было перед смертью не лучше и не хуже, чем всякому жившему и умершему на земле. Может быть, ей было бы немного легче, если бы она сумела уразуметь свое знание и передать его дальше другим: миру, будущему, еще одной душе, сыну, мужчине. Она ведь и хотела, когда была молода, неосознанно передать его любимому мужу — посредством магических движений рук, губ, лица, всего тела, очей, как это делают в искусстве балета порхающие танцовщицы. Но ее вдохновение было прервано однажды ранним июньским утром.
Дальше же дни ее были теми случайными мостками времени, по которым она в страхе перебегала, держа ребенка на руках, от одной зари до другой… прерывистым пунктиром света во тьме… теми небольшими кусочками пространства, по которым движется растущая ветка дерева, упорными толчками устремляясь ввысь, на пути своем покрываясь листьями и вновь теряя их. И вот засохла ветка — последний лист, вздрогнув, оторвался от нее и полетел вниз…
Ей казалось, когда она чуть приоткрывала глаза, что МЫ пребудем в мире вечно, а уходит она одна. Старуха знала, что умирает, а для того, кто это знает, все остальные, гулом своих голосов наполняющие поднебесный купол, кажутся вечными, всемогущими и непостижимыми. И, понимая, что никому из нас нет дела до нее, она не ждала помощи от нас, и ей хотелось скрыться, уйти в степь, над которой сияло далекое небо ее юности. Но это было невозможно, как и поднять правую, давно отмершую руку.
Старуха заплакала, глядя на сидящего рядом с нею сына, и мысленно попросила, чтобы он сжалился над нею и протянул ей руку, бросил спасительную соломинку — подал какую-нибудь вещественную частичку мира, за что бы она могла уцепиться и не потонуть во мраке одиночества и невыносимой муки. Тут произошло чудо: сын, которого она молила в душе, словно Бога, склонился над нею и вложил в ее левую, еще живую руку то долгожданное, чего она так просила.
…Это был апельсиновый — из плода апельсина сделанный — цветок, похожий на лотос. Назовем его Лотосом Солнца, потому что оранжевый марокканский апельсин, переброшенный по воздуху из Африки в снежную Москву, а оттуда на Сахалин, весь до последней поры на рыхлой кожуре, до последней капельки пахучего сока, выступающего из нее, был сотворением Солнца. А цветок получился благодаря нехитрому умению Лохова. Была
Он сделал это бездумно, подчиняясь лишь жалости и отчаянному порыву хоть что-то сделать для нее, настолько уже далекой, такой преображенной и невозвратной… И еще рука ее, лежавшая на постели, словно протянутая к нему с мольбой и просьбой, невольно побудила Лохова что-нибудь вложить в нее. Но он знал, что мать уже много времени ничего не ест и, очевидно, уже НИКОГДА НЕ БУДЕТ ЕСТЬ. Поэтому он не мог дать ей очищенную дольку апельсина, не посмел и вложить в просящую руку целый плод, боясь, что все это будет выглядеть кощунственно; ведь он знал, что на самом деле эта рука ни за чем не тянется, ничего не просит. Жест не был связан — Лохов с ужасом понял это — ни с какой надобностью жизни, а если вид руки напоминал смиренный знак просьбы, то лишь по той же причуде воображения, по которой оно зрит в сухом, погибающем дереве символ мученичества и отчаяния. А очистив апельсин в виде цветка лотоса и вручив его умирающей матери, он как бы нежно, сквозь слезы, по-сыновнему шутил с нею, как бывало раньше, в детстве, и немо приободрял ее, давал ей знать, что он теперь видит и понимает ее боль, понимает и страшную необратимость, когда тепло и благоухание живого тела остывает, тает, растворяется в бесстрастном холоде…
Но, понимая все это, он хотел бы крикнуть, насильно внушить матери, что она никуда не исчезнет, не перестанет БЫТЬ, что не надо так страшно серьезно, так глухо-отрешенно погружаться куда-то взором и являть на родном добром лице то невыносимое для живых ледяное застывшее величие!
Лохов никогда дотоле не видел умирающего человека, а теперь такой был перед ним на своем мученическом одре — и это была родившая его мать, перед которой он оказался непоправимо виноват. Шутливое, робкое, нежное и отчаянное обращение к ней с помощью апельсинового Лотоса таило в себе и скрытую мольбу о прощении. Он ведь не забыл, как мать прощала ему даже самую большую вину, если удавалось ее как-нибудь рассмешить при суровом допросе.
Конечно, все тайные желания и мольбы, вложенные в странный дар Лохова, не были им ни осознаны, ни предварены. Так даже и подумать бы он не успел за то время, что очищал апельсин, почему у него стала такая привычка. Он любил детской любовью к чуду всякое перерождение, превращение вещей из одной в другую. Он не помнил, когда это свойство проявилось в нем впервые, но постоянное ожидание и готовность увидеть чудеса превращений помогли ему стать художником. И когда-то, просмотрев шумный и пестрый итальянский кинофильм, Лохов впоследствии ничего из него не запомнил, кроме того, как некий официант ловко очистил апельсин, превратив его в золотистый цветок.
Гораздо раньше, ребенком лет пяти, он увидел однажды на казахстанском пустыре, стоя среди кустов репейника, как из семенной коробочки какой-то невысокой колючей травы вылезает мохнатая гусеница. Само растение, на верхних отростках которого торчали, словно фонарики, круглые коробочки, и вылезающая гусеница были одинакового мутно-зеленого цвета, и, может быть, поэтому мальчику так просто было решить про себя, что на его глазах ТРАВА ПРЕВРАЩАЕТСЯ В НАСЕКОМОЕ.
Он был уверен, что в каждой коробочке лежит и зреет зеленый червячок, что они только так и появляются на свет — из травы. Это убеждение оставалось в нем всю жизнь вопреки всяким книжным знаниям — Лохов не мог с их помощью преодолеть очевидности мощного первовпечатления. И уже зрелым человеком он, вспоминая явленное ему таинство природы, говорил себе: разве в ней не так же все и происходило? Огонь породил камень, камень породил воду, вода породила землю, земля породила траву, а трава — живого червяка.