Лотос
Шрифт:
Я видел проявление высшего закона природы, убеждал он впоследствии себя, вспоминая, как вначале зашевелилось растение, но не от ветра, а как самостоятельное одушевленное существо: закивало одной коробочкой, в то время как остальные были неподвижны. Потом на бледной пленке травяного плода как бы протаяла дырочка и оттуда мгновенно высунулась круглая голова.
Дальнейшие фазы рождения были нелегки: гусеница мучительно извивалась, вытягивалась и сжималась, то опускала голову вниз, то, прогнувшись, высоко поднимала ее вверх, как бы вознося неслышный вопль к небесам, и маленький Лохов был тогда потрясен не самим удивительным явлением, воспринятым детским сознанием вполне спокойно, а этими судорогами страшных усилий перерождения.
Так ему воочию представилась
Лохову хотелось выразить своим символическим даром матери, что нелегко ему было стать художником, пришлось заранее приготовиться ко всему худшему, отказаться от всего остального и даже забыть свою одинокую мать.
Апельсиновый Лотос должен был ей поведать, что же такое искусство, ради которого сын готов был даже отречься от нее. Цветок, не существующий в природе, но в материальности своей странной красоты легший на ее смертную длань, мог бы разъяснить матери сущность ни с чем не сравнимой радости преображения. Того самого, когда навеки обреченное пребывать на одном месте растение превращается в зеленую гусеницу, прытко ползущую по стеблю травы. Превращение неподвижного и твердого в подвижное и мягкое. Холодного в теплое. Узника, не ведающего своей цели, в свободное существо, обретающее выбор. Перевоплощение того, кто должен был стать только высохшей былинкой, сеном, послушным судьбе прахом, пригодным лишь для удобрения почвы, в странное чудище-многоножку, мнительное, неприглядное с виду и беспомощное, но которому предопределено в будущем взлететь, словно Дюймовочке, на шелковых крыльях эльфа. Прожорливая низменная гусеница, оставляющая после себя бурый, липкий след, полуслепой пластун, ощупью находящий корм, должен увидеть чистое звездное небо, взлетев над лесами и травами.
Подобно этому и наше преображение искусством, полагал Лохов. Последнее никогда не бывает доказательством окончательного перевоплощения, но всегда надеждою на это. Веря и сомневаясь в том, что из него должно образоваться какое-то иное, высшее существо, художник пользуется своим даром мечты и воображения, чтобы заранее представить то, что увидел бы он, порхая бабочкой среди звезд.
Сосредоточенность в подобных мечтаниях требует огромных усилий, о которых Лохов не мог еще сказать тогда, сидя у материнского смертного ложа, на благо жизни они или нет. Ему лишь хотелось оправдаться перед матерью, как-нибудь дать ей понять, что все эти годы разлуки он прожил тяжко, тревожно, словно приговоренный к казни.
Две тревоги всегда преследовали его — чувство вины перед жизнью, все дары которой он сознательно отвергал, растаптывал равнодушными ногами аскета, и в связи с этим ожидание неминуемой кары за попрание законов и обычаев простой человеческой жизни… И вот пришел он, день расплаты.
Лохову присуждена была казнь через смерть матери, любовь которой он отверг ради своего мучительного занятия. Лохов раньше готов был, спокойно размышляя, заплатить за право выбора судьбы собственной гибелью или безумием, но никогда не ожидал столь изощренного наказания!
Перед ним на вонючей постели, лежала его вина, его самая большая привязанность в жизни, его беспощадный судья и невинный человек, казнимый на глазах за чужое преступление. И рядом с этим человеком он должен сидеть теперь — наблюдая все стадии агонии, дыша воздухом его смертного томления, — бессильный хоть как-нибудь помочь ему. Вместо этого — плача от жалости к матери, от ненависти к себе и горькой насмешки над собственной нелепостью — сын вложил в ее бесчувственную руку апельсиновый Лотос.
Это был самый первый дар, принесенный сыном матери в знак своей полной беспомощности перед неприступным таинством ее смерти. Впоследствии он то и дело привозил на ее могилу подарки, столь же нелепые и бесполезные для нее (если бы только она могла понимать это, тихо покоясь под гранитным памятником): чучело колибри, подаренное ему в Париже другом-писателем, медаль лауреата крупной международной
То первое, что нечаянно попалось на глаза, стало единственным и последним, и лишь на него излился весь угасающий ток ее сознания. Это был апельсиновый Лотос, положенный сыном в протянутую руку матери. И напрасно Лохов пытался привлечь ее внимание к себе, громко звал, нежно трогал ее, целовал — те несколько минут, что провела мать с открытыми глазами, отданы были созерцанию апельсинового Лотоса. А когда он захотел убрать этот затейливо разъятый им плод, старуха жалобно застонала, сжала его пальцами и не отдала. Вниманием ее бесповоротно завладел странный цветок — исходящий последним светом жизни яркий Лотос Солнца. Сыну не удалось пробиться сквозь этот свет, и лишь рука его оказалась вблизи той ее сущности, которая была еще жива и знакома ему по движениям своим, по цепкой силе хватающих пальцев.
Он сидел возле зачарованной матери, смотрел, как и она, на апельсин, плод жарких стран, столь удивительно преображенный прикосновением его рук.
А рядом, прислонясь спиною к стене, стоял седой старик, такой же одинокий, как мать и сын в минуту странной зачарованности, в глубине метельной ночи.
ГЛАВА 2
НАМ ведомо, что в старости своей отчим Лохова однажды ехал в автобусе по берегу моря. Старик устроился на заднем сиденье и держал перед собою, сжимая коленями, большой сноп очищенных от листьев и нарубленных ровными кусками зеленых трубок кислицы. Сноп был связан в двух местах веревками так, что можно было нести его на спине, продев обе руки в лямочные петли. Поместив громоздкую ношу на площадке, старик мешал входившим и выходившим людям, посему и поругивала его рыжая полная кондукторша, ворчали пассажиры, а он на все это приветливо кивал головою, мокрой от пота, да широко улыбался, показывая все свои сверкающие, лошадиного размера вставные металлические зубы. Народ ехал больше молодой, беспечный, отмеченный тою небрежной добротою, какая свойственна существам сытым, благополучным и совершенно еще не думающим о смерти. Поэтому они над стариком подшучивали, кричали на него хотя и нарочито грозно, но с улыбками, и никто не потребовал, чтобы старика с его неудобным снопом зеленых трубок ссадили с автобуса. Благодарный уже за одно это, старик широко улыбался и кивал головою, обращая эти знаки ласковой учтивости к могущественным существам новых времен, которые одевались, ходили, шумели, пели и разговаривали по-иному, чем раньше, — так думалось отставшему от жизни одинокому, заброшенному человеку, когда он ехал в автобусе по берегу моря.
Этот день начался уже давно — с холодной розовой полоски над краем моря, но с утра все происходило скучно и знакомо, как и всегда, а потом пошли необыкновенные дела. Взять хотя бы и то, как он очутился в этом едущем приморской дорогою автобусе. Да разве осмелился бы он останавливать и влезать со своими дудками в машину этих насмешливых всемогущих людей? Автобус сам остановился, наполовину скрывшись в догоняющем облаке пыли, и из него выскочили двое в белоснежных рубашках, с медными сверкающими лицами, подхватили старика под руки и повлекли вперед, не слушая его испуганных возражений.
Ему показалось, что парни в белоснежных рубахах решили отнять и выбросить собранные им дудки, ибо молодые люди не знали, должно быть, что это вкусная человеческая еда, вполне благоприятная для желудка такого слабого старика, как он. Но парни втащили его в машину вместе с ношей… И теперь он едет, не зная, куда попадет, совершенно не узнавая мелькающего рядом с дорогой морского побережья, вдоль которого он еще совсем недавно бежал трусцою, согнувшись в три погибели под вязанкой зеленых трубок, бежал в полузабытьи, ибо он только таким безостановочным бегом мог преодолеть бесконечный путь до дома.