Ложится мгла на старые ступени
Шрифт:
– Ты видал корабельную топку? Броненосца, в тридцать тысяч тонн водоизмещением? Не видал. Вот здесь топка, - Никита неуловимым движеньем открыл дверцу (“Дверь топки привычным толчком отворил”) - длинная, потому что котел цилиндрический протяженный. Так вот. Пароходная - куда длиннее. А уголь надо забрасывать равномерно по всей пламенной поверхности, и к задней стенке тоже. Помахай лопатой смену, в трюме, да в Красном море, когда и поверху, на палубе босиком не пройдешь - как по сковородке, вроде как в аду. Не умеючи часа не простоишь, кишочку поднадорвешь.
Наука Никиты была, как потом понял Антон, в чередовании напряжения и расслабления. Конечно, лопата должна
Вдовий угол
По утрам дед по-прежнему, несмотря на свое полулежачее состояние, брился сам, доверяя Антону только взбивать пену в широкодонном медном стаканчике, именуемом "тазик", и - уже со вздохом - править "Золлинген" на ремне. Подравнивал усы, виски, тщательно выбривал щеки (подперши их извнутри языком, так что в рассуждении гладкости они делались совершеннейший атлас).
Раньше, когда Антон приезжал на каникулы, дед любил за завтраком расспрашивать его, как там в столицах. Антон старался рассказать что-нибудь любопытное, например, про встречу студентов МГУ с Николасом Гильеном, и даже цитировал его стихи, которые на вечере с пафосом читал переводчик прогрессивного поэта: "Он теперь мертвый - американский моряк, тот, что в таверне показал мне кулак". Реакция деда, как всегда, была решительной:
– Наши были бандиты, и эти, кубинские - тоже бандиты.
Вспоминали; их общие с дедом воспоминанья теперь тоже отстояли - не верилось - на тридцать, тридцать пять лет.
– А помнишь, дед, как вы меня с отцом экзаменовали?
– Да-да, когда Петр Иваныч выпьет. Ну, это было нечасто - где было взять? Сдавали картошку - за мешок полагалась бутылка, мама твоя иногда принесет чуток спирту из лаборатории. Но она боялась… Сядем с ним, я выпью свою рюмку, Петр Иваныч - остальное. Позовем тебя - ты был очень забавный. Развлечений же никаких.
Называлось: экзамен по философии.
– Леонид Львович, сначала - вы, начнем, по хронологии, с богословия.
Дед охотно вступал в игру. Очень серьезным тоном он спрашивал:
– Какие суть три царства в тварном мире?
– Три царства суть, - отбарабанивал Антон, - царство неживое - видимое и ископаемое, царство прозябаемое - растительное и царство животное.
– Относится ли человек к царству животному?
– Не относится, ибо он есть особенное Божественное творение.
– Ну-ну, - говорил отец.
– Посмотрим, осталось ли что-нибудь в твоей головке от марксистской философии. Почему учение Маркса всесильно? Не помнишь? Потому что, - он подымал вверх палец, - потому что
– Что есть истина?
– задумчиво говорил дед.
– Идем дальше. Из чего состоит окружающий, или, как сказал бы твой дедушка, видимый мир?
– Весь окружающий нас мир состоит из материи, - отвечал Антон. Помнил он это, как и все, что ему говорили, хорошо, но всегда удивлялся, что и печь, и стены, и дорога одинаково состоят из мягкой материи, вроде той, из которой мама по вечерам строчила на машинке трусы и бюстгальтеры.
– А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве?
Это было еще непонятнее, но что‘ надо отвечать, Антон также знал твердо и произносил с удовольствием:
– Тоже материю, она вечччна и бесконечччна.
– А что есть жизнь?
– спрашивал отец.
– Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос.
– Пожалуй, - говорил дед, подумав.
– Я могу сказать только об ее источнике - богоданности.
– А мы знаем!
– с торжеством говорил отец, успев за время экзамена выпить еще рюмку-другую.
– Жарь, Антон!
– Жизнь есть существование белковых тел, - натренированно выпаливал Антон; это было понятней всего: белок был в яйце, а из яйца вылупливался живой мягонький цыпленок.
– Сказал Фридрих Пугачев.
Отец от удивленья поставил рюмку, но потом, поняв, начал хохотать: за улицей Маркса в Чебачинске шла не улица Энгельса, как полагалось, а почему-то улица Пугачева, Энгельса была следующая.
– Я знаю то, что ничего не знаю, - вдруг говорил дед. Это было не совсем ясно, но все же понятней, чем то, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.
Покормив деда, повспоминав и поговорив с ним о конце золотого века в четырнадцатом году, Антон шел в город.
Сегодня он решил сначала навестить свои тополя, которые они сажали в третьем классе на первом своем воскреснике. За тридцать лет деревья вольно разрослись, никто не спиливал, как в Москве, верхние их половины. Антон нашел свой тополь; у него сохранилась фотография: мальчик в большой кепке держит за верхушку прутик. Как в "Пионерской правде": "Впереди Никитин Ваня, он стоит на первом плане и с сияющим лицом снялся рядом с деревцом". Теперь этот прутик был выше телеграфных столбов. И, кажется, выше своих соседей - Антону хотелось, чтоб выше. "Я с улицы, где тополь удивлен…"
Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, копка картошки в колхозе. Пионерских сборов, которые, судя по "Пионерской правде", во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской устраивать не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого - хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Сборы, слеты - все это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же газете, из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках - и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьезно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее все же с белой, которую нужно менять через день - над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределенного экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой; Шурка сидел и ждал, когда она высохнет.