Lues III
Шрифт:
Плечо неожиданно отдалось резкой болью натруженной мышцы, когда он оступился и едва не упал. Подниматься надо было самому и как можно скорее, стражи вставать не помогали, напротив, упавшие торопились подняться на одеревеневшие от долгой изматывающей ходьбы ноги, и опасливо оглядываясь, брели дальше, ожидая короткого замаха и удара прикладом в спину.
Снова он невольно оглянулся. По-прежнему непривычна свобода. В долгом пути первый раз без сопровождения. Скорее всего, ему до конца не доверяли. Слишком много проверок было за эти годы. Сперва шла война, и они не были обязаны ему поверить с первого же согласного слова. Он вздохнул. Да, тогда было куда хуже. Постоянный надзор: ни шагу из Атагов. Потом из Хал-Килой, когда в то село все же вошли федеральные войска.
Его перевозили в одном и том же фургоне, так же завязав глаза. Все дальше на юг. До тех пор, пока федеральные войска не перестали наступать
По нему стреляли из дальнобойных орудий, танков, минометов и систем "Град" те, которых он долгое время продолжал считать "своими". До начала войны он все мечтал, видел во снах, что они входят в село, тихо, незаметно берут дом за домом, добираются до его местопребывания и... сон обрывался, выбрасывая его в иной мир. В котором понятие "свои" постепенно истерлось, потускнело. Затем и переменилось вовсе. А после войны осталась лишь "та сторона" и "эта". Для тех, кто жил здесь, в крае, он был с "той стороны", для себя и своего командира - с "этой".
Иногда он и его неизменные стражи действовали вместе, иногда воины просто сопровождали его через границу, и он делал свое, ставшее привычным, дело под прикрытием их автоматов, а после вместе уходили обратно. "К себе", говорили те. Назад, соглашаясь, отвечал он.
Ныне же неизвестно точно, когда состоится его возвращение обратно. Срок, конечно, есть, но не все зависит от сроков. Хотя на первых порах, ему сильно повезло. И с переходом границы и с погодой, под прикрытием которой он собирался уйти как можно дальше. И с болезнью, что, наконец, оставила его ненадолго в покое. Только ненадолго, на месяц, может, немного более. Лучше в такое время не смотреть на собственное тело, лучше совсем не смотреть, тогда разложение его будет почти незаметно. И не чувствуется, когда не поднимешь изъязвленные руки к лицу. Оно есть, оно продолжается, каждый день и час, отдаваясь то мучительной болью, то тошнотой и температурой, то новыми язвами, возникающими все в большем и большем количестве где угодно и когда угодно. Сейчас болезнь вновь затаилась, точно набираясь новых сил. А он вышел, обретя временную свободу, почувствовав, как его зверь ушел на краткий отдых в берлогу.
Снег постепенно прекратился, мелкий дождичек усилился и хлестал все время в лицо. Он шел уже долго, но станицы еще не было видно. Огни терялись в туманной степной дали. Мир вокруг сузился до десятка метров. Дождь полил косой плотной стеной, сбивая с дороги, заставляя спотыкаться и падать. С дорожной колеи он сошел, медленно бредя рядом с раскисшим трактом. Земля вокруг казалась грязно-белой от пелены дождя и не желающего таять снега.
Он давно был в этом краю. Еще до болезни, до войны, до независимости. Кажется, с тех пор прошло бесконечно много времени, целая эпоха, затерявшаяся в тумане забвения.
Он брел по дороге, пытаясь вспомнить свое, тогда еще вместе с супругой пребывание в этом степном крае. Что-то, кажущееся ныне просто невероятным: путешествие на экскурсионном автобусе из Грозного в составе маленькой группы, неделя блаженного ничегонеделанья в комфортабельной гостинице, поездки за город, в бесконечные степи. Тогда они считались молодоженами и потому всюду их встречали по-особому. Как.... Странно, он не мог вспомнить. Картинка эта никак не хотела пробуждаться из глубин памяти. Как и многие другие из того давнопрошедшего времени, просто память констатировала факты: были перебои с сахаром, табаком и водкой, выдаваемыми по талонам; он "выбил" - странное слово из тех времен - в своем институте эту поездку на двоих, и они с женой были счастливы. Странная констатация наподобие летописной: "того лета бысть нибоше" Что ж, в последующие года действительно "бысть нибоше". Все они слились в череду лет без воспоминаний, без памяти, различающиеся лишь все той же отстраненной летописной констатацией.
Да и события самого последнего времени, прошедших дней ли, месяцев, не отличались иным восприятием. Дни просто проходили мимо него: наполненные ли событиями, совершенно пустые ли, как серое безветренное небо в плотной пелене туч, - он не запоминал их, старался не запомнить каждое утро, ожидая наступления вечера, а вечером уж тревожился о новом дне. Он давно старался проживать. Не жить, именно проживать.
Нет, нынешнее положение его заметно изменилось в лучшую сторону. Взять для примера эту "экскурсию", как назвал доверенное ему одному путешествие командир отряда. В тот день, когда он уходил, и командир давал последние наставления с глазу на глаз. Невысокий, крепко сбитый мужчина средних лет с незапоминающимся лицом и вечно скрытыми за темными стеклами очков глазами. Глаза эти, серые, бесконечно уставшие от всего виденного, довелось ему увидеть лишь раз, когда командир одиноко творил подле землянки вечерний намаз, встав на колени и лицом обратившись на восток. Он тогда был совсем рядом с командиром, так близко, что протяни руку - коснешься его колен. Но командир не видел его, сняв очки и осторожно положив их в нагрудный кармашек камуфляжной куртки, он встал на коврик, и стал молиться, словом смывая с себя грязь дорог. Тогда они впервые оказались наедине. И он, не осмелившись обеспокоить командира или просто не решившись выдать свое присутствие во время намаза, все это время, пока слова текли с губ, неотрывно смотрел в лишенные обычного своего укрытия, обнаженные глаза. В те минуты он чувствовал нечто странное, доселе ему не известное; впервые ощущал странное удивительное единение, почти слияние с тем человеком, что подле него, не замечая ничего вокруг, творил обычный намаз, и с теми словами, что медленно плавно, без усилий стекали с его губ, спокойные величавые слова, содержащие в себе всю мудрость мира.
Командир, один из всего отряда, был тем, кем называл себя ваххабитом. Молился, постился, жил то в землянках, то в грязных зачуханных домишках покинутых жителями селений, на "этой стороне", или в соседней республике, что зовется Страной гор, свято исполняя заветы Всевышнего: не укради, не убей, не возлюби... в равной степени правоверных и гяуров. Газават как одну из ступеней джихада за него исполняли другие, он же ограничивался усердием, направляемым на духовное самосозерцание, на искупление грехов своего воинства и на разработку планов маленьких "священных войн", по освобождению братьев по исламу, притесняемых неверными на берегах священного Каспия. Прожив всю жизнь в горах, он прекрасно ориентировался на местности и ориентировал других, посылая свои отряды, группки в дюжину человек, лучших его людей, - в те или иные села, проповедовать чистый ислам, салафийю, словом и делом. Хотя для них, в отличие от командира, проповеди только мешали исполнению конкретных заданий, джихад им был лишь "священной войной" без соблюдения когда-то в незапамятные времена установленных правил, проповедуемых пророками: о женщинах и детях, о неверных, уверовавших во время битвы в истинного Бога и воскликнувших об этом.... Командир принимал их грехи на себя, они знали это и с этой верой уходили в свои "священные войны". С ней же и возвращались.
Он не знал, где его командир брал деньги, оружие, литературу, словом, все необходимое для проведения операций. Он ни с кем не сотрудничал, презрительно относясь к полевым командирам, чьи эмиссары приезжали к нему порой с тем или иным заманчивым предложением на роскошных внедорожниках, всеми доступными способами избегал навязываемых услуг и отказывал на просьбы о помощи людьми.
Командир был носителем истинной веры. И потому только он сам обучал новичков Корану. Плохое прилежание наказывалось палками, бегом вокруг лагеря, либо иными физическими упражнениями, - ведь воины ислама должны быть сильными и ловкими, знающими, что борются они лишь ради единого Аллаха, и только во славу Его. Когда он говорил, казалось, глаза, спрятанные за темными стеклами очков, пылают ненавистью к нечестивцам или горят жаждою благодати, точно он, там, за стеклами очков явленно зрел пред собою ангелов.
И потому еще, быть может, он никогда не снимал очки, чтобы слушавшие его не могли заглянуть ему в этот момент в глаза, а, следовательно, и в душу.
Лишь только он был случайно удостоен этого. Лишь он один увидел пепельную пустоту глаз своего командира, творящего намаз в одиночестве пред столь же пустыми беззвездными небесами. И успокоился, ощутив это удивительное единение, родство, о котором он никогда прежде не смел задумываться. И успокоение это, а вместе с ним и уверенность в человеке, чьи глаза напоминали ему небо, не покидало его уже никогда.
Как и сейчас. Дождь, непролазная грязь дороги успокаивали его, но тело все еще болело, а вместе с телом болело и то, что обыкновенно именуют загадочным словом душа. Иной раз одиночество невыносимо. Особенно сейчас. Быть может, потому и его командир страшился оставаться надолго наедине с собою, старясь всегда быть на виду, в центре, в кругу знакомых лиц, привычных разговоров, обыденных дел.
Дорога свернула, стала подниматься на новый холм. Дождь не переставал, но сапоги уже не вязли в грязи. Когда он поднялся на вершину, вдали, в туманной мгле появились едва заметные огни размытые стекавшей с небес влагой. Станица.