Луна как жерло пушки. Роман и повести
Шрифт:
И все же сильнее всего любопытство, желание узнать хотя бы что-нибудь о Никифоре Комане.
— …Они выгнали его из семинарии, лишили духовного сана за то, что он объявил себя коммунистом, — громко и уверенно говорит Гриша. Отдышавшись, он продолжает: — В сигуранце его пытали, при мне пытали, требовали, чтобы он отрекся… от идеи… Чтобы он написал, что кается, что не…
Он протяжно, со всхлипом вздыхает.
— Не все смогли вынести пытки. Не все… А он выдержал. Не сдался.
Чоб закрывает глаза, словно страшится того, что сейчас увидит. Но все равно
— Вынес. И когда прутьями хлестали по пяткам… и когда иголки вгоняли под ногти… — Теперь он говорит медленно, нанизывая подробность за подробностью. — Выдержал, даже когда ему давили пальцы косяком двери. При мне это было! Мы стояли лицом к лицу. Лицом к лицу! Меня отпустили… Домой… А его — нет. Доследование… А я им уже не нужен был. Не нужен… Никифор просидел целых два года, до самого прихода русских.
Он настолько обессилен, что в голосе его не слышно ни боли, ни печали. Казалось, он нарочно говорит таким тоном, с неведомой до сих пор жестокостью. Сперва я даже подумал, что он хочет оскорбить мой слух, мое достоинство хотя бы таким образом, теперь, на пороге смерти, свалить на меня хоть часть ответственности за муки, вынесенные Команом. В конце концов я понял, что имел он в виду самого себя. Себя, и никого другого, он с такой жестокостью карает за муки друга.
Следует долгое молчание. В голове у меня рой неясных тревожных видений.
— Я знаю в точности, — начинает он вдруг говорить, — знаю… что он и перед немцами так же стоял в свой последний час… Не отступил ни в чем…
Он заглушает стон, чтобы я не услышал его.
— Теперь и я бы… так стоял. Да вот не пришлось… Для этого требовалась винтовка. А я, видишь, валяюсь тут, как червь какой-то, лопату и ту не в силах держать в руках… Не то что кирку… Кирка… Видел, как я тогда? Думал помочь тебе, а еще больше напортил… Когда вы с Туфяком соревновались.
— Ничего, друже! Ребята наши тебе верили. Будь спокоен…
Он недоверчиво смотрит на меня.
— Верили, верили, Чоб! — повторяю я. А он все смотрит на меня с сомнением. Может, потому, что я сказал "верили", а не "верят"?
В самом деле, что это я вдруг заговорил в прошедшем времени?
Я обнимаю Гришу, мае хочется взвыть от отчаянья и тоски. Мы же земляки! Дети Калараша, невзрачного, богом забытого городка… Обоих нас, откуда бы мы ни возвращались, волновали до слез его неказистые халупы, скособочившиеся под тяжестью замшелых дранковых крыш. Халупы, что траурным кортежем выстраивались навстречу прибывающему поезду. С каждым разом мне казалось, что они все глубже и глубже врастают в землю…
Выхожу встречать Стефанию, боюсь, что без меня она заблудится, не найдет землянку. Вид ее снова поражает меня. Она стремительно шагает навстречу в ладной военной шинельке. На голове — аккуратненький польский берет, сапожки выглядят удивительно элегантно. И шагает она, словно и не замечает предрассветной стужи. В ночь она не успела голову приклонить, но на свежевымытом лице нет и следа копоти. И губы у нее не синие от холода, как у меня, и глаза не застилает слеза. Она идет быстро, и
— Чем отравились ваши больные? — спрашиваю я. думая о тех, кого она всю ночь обхаживала.
— А, матка боска… Поганьцы… Конины покушали… А возможно, они не знали, что конину… Один… как это?.. жулик, принес конину из оврага… Мы не можем узнать, кто это был… Это же падаль… А они кушали мясо наполовину сырое. Твои землекопы!
Краем глаза она смотрит на меня. И в этом коротком взгляде мне чудится обида, обращенная прямо на меня.
— Они, наверное, не знали, — оправдываюсь я. — А то бы не притронулись. Уверяю вас, Штефана.
— Да, да, — говорит она и еще больше ускоряет шаг. — Когда б были в жолнерской форме и получали норму мыла, они бы не кушали конину. Никогда. А это цивильные тряпки… О, они могут все сделать…
Она не знает многих наших выражений и вообще пользуется весьма своеобразной смесью польских, русских и молдавских слов, не говоря уж об акценте и дикции. Но даже это придает особое очарование ее речи. За чем же ей все-таки понадобилось обозвать моих земля ков "поганцами"? Слово это кажется мне слишком обидным. Наверное, она тоже это поняла. Она вдруг замедляет шаг, ждет, чтобы я нагнал ее, и мы идем рядом.
— А зачем ты называешь меня Штефаной? — спрашивает она вдруг.
— Это на молдавский лад, — отвечаю я. — А что, не нравится?
— Нравится, — роняет она. — Стефания — Штефана — все равно. Но так называешь меня только ты… — Она замолкает ненадолго, но этого вполне достаточно, чтобы порозовевшие щеки снова обрели свой естественный цвет. Она уходит быстро вперед и останавливается у самой землянки.
— Что случилось с Чобом? — спрашивает доверительно и тихо. — Он всегда был настоящий жолнер. Тоже покушал конины?
— Конины? — Я вздрагиваю, словно меня в чем-то обвиняют. — Не знаю, но думаю, что нет… — И тут я неожиданно вспоминаю о предложении Гриши ограбить склад. — Да нет, такого быть не могло. У него что-то с ногами. Ноги не держат его.
— Это буран, клятый буран! — грустно вздыхает она. — Когда бы он кончился…
Она куда-то уносится мыслью и сразу же превращается в ту, прежнюю, у которой даже глаза были скрыты за платком. Спутавшиеся пряди волос спадают на лоб, она вся как-то сереет, словно нарочно хочет подурнеть.
— На санях даже не можно проехать, — озабоченно продолжает она, осторожно нащупывая в темноте место, куда поставить ногу.
Несколько раз я порываюсь протянуть руку, поддержать ее, но мешает робость. Я знаю, что в эти мгновения она уже не рядом со мной, она где-то далеко-далеко и отдаляется все больше. Вернется ли когда-нибудь, и то неизвестно. Но я не о себе думаю. Лично мне от этого ни холодно ни жарко. И странное дело — именно это безразличие меня больше всего и мучает. В чем дело? Я-то ведь хорошо знаю, куда она уносится мысленно… Конечно, к нему, к ним, к партизанам… Неужто это и делает меня таким равнодушным?