Луна как жерло пушки. Роман и повести
Шрифт:
— А что они скажут, когда увидят нас рядом? Ты такой верзила, а я махонький, до плеч твоих и то не достаю…
— А тебе не все равно, что скажут?
— Как ты не понимаешь? Заподозрят бог весть что…
Он молчит, не издает ни звука. А я, чтобы оставить ему побольше места, сжимаюсь в комок и чуть не задыхаюсь.
Гриша оскорблен в своих лучших чувствах. Он спускается с лежанки и бредет к двери, опускается на корточки у самой стены, да так и остается сидеть.
Засыпаю.
На другой день он уже не может сдвинуться с места. Мы поневоле толкаем его, когда врываемся в землянку,
Он хлебает ее жадно, в несколько глотков, заливая подбородок, затем подозрительно смотрит на меня.
— А крупа где? — спрашивает, еще не отдышавшись. Не дожидаясь ответа, рычит: — Одну воду принес! По дороге выудил всю крупу? — И не глядя на меня, зло матерится. — А ну подай сюда свой котелок!
Протягиваю ему котелок и жду, подавленный, что последует дальше. Но Гриша и не прикасается к нему. Он уже сожалеет о сказанном. Опустив голову, сжимает лицо ладонями.
Я отламываю кусочки от моего сухаря и протягиваю ему.
— Давай!
Он жадно выгребает из моей ладони сухарные крохи и сует в рот. Зубовный скрежет, судорожный глоток, похожий на икоту. Все!
— Окурок дашь, а? — спрашивает он тут же. — На одну затяжку. Не скупись! — рычит он, глядя на мою торбу. — Одну затяжку!
— Откуда у меня цигарка, браток!
Хочу отойти от него. День был трудный, надо и мне отдохнуть. Но он хватает меня за руку — откуда только у него берутся силы! — и притягивает к себе.
— Погоди… давай поговорим… хочу сказать тебе кое-что. — Он осторожно оглядывается. — Мы же земляки. Я помню тебя еще совсем мальцом. Только ты слушай и не перебивай. — Он дышит с надрывом и все тянет меня куда-то. Правда, пальцы при этом у него все более слабеют. — Знаешь, где продуктовый склад? — лихорадочно продолжает он, стремясь сразу завладеть моим вниманием. — Там, на краю оврага, помнишь? Где собрал нас Туфяк в первый день… Когда мы только пришли сюда… Халупа такая. Там всего вдоволь: и сухарей, и махорки…
Он замолкает, ждет, что я скажу. Мучительно заглядывает мне в лицо, стараясь рассмотреть в отсветах затухающего костра, как я отнесся к его словам. Он взволнован, рука, сжимающая мою ладонь, слабеет — вот-вот отпустит ее. Но нет. Коротким жестом он требует, чтобы я поднял его. Напрягая все силы, помогаю ему сесть. При этом раздается такой хруст, точно кто-то сдвинул с места мешок с костями. Поднимается он с великим трудом, опираясь всей тяжестью на мои плечи. Мы медленно шагаем к двери по ступенькам, скованным морозом.
— Да скажи ты наконец, что задумал? — допытываюсь я. Гриша весь в поту, никак не может отдышаться. — Постой, отдохни, не слышишь, что ли, какая заваруха на улице?
— Нет, нет, идем туда, наверх, — зовет он. Каждый шаг стоит ему неимоверных усилий, но он не останавливается. И голос у него хриплый, глухой, в груди что-то клокочет.
Надавливая все больше на мое плечо, он поднимается по ступенькам и у двери повторяет снова, как одержимый:
— Сухари, махорка!..
На дворе он выпрямляется с удивительной легкостью,
— В склад я сам проберусь, — говорит он. — Ты останешься снаружи, сторожить. Твое дело — сорвать замок, а то у меня на это не хватит сил. Много не возьму — несколько сухарей из мешка в углу. Я видел: мешок — там, в углу…
Он говорит так, словно выучил эти слова наизусть. Более того, мне кажется, что он видит наяву этот мешок, щупает руками сухари, чувствует их вкус во рту.
— …Несколько сухариков… Дотянуть до следующего пайка… И еще пачку махорки. Нет, две пачки. Да ты послушай! Зато останусь жить, дурачина! Да, может, даже две пачки… И буду курить понемногу, чтоб хватило, пока нас не возьмут в армию. А там уж табачком не обидят. Знаешь что? — Он совсем оживился. — Будем вдвоем курить одну цигарку…
И мечтательно вытягивает губы. В мыслях он, должно быть, уже курит…
— Ты только сорви замок. Зато буду жить, брат! Я знаю — пачка махорки стоит двух пайков сухарей. Это так. Но я ведь тоже, коли выживу… Я искуплю, и не единожды… — Мысль эта вызывает у него исступленный восторг. — Эх, теперь-то я точно знаю, назло кому должен выжить. Выжить, пока еще идет война… Ты понимаешь меня, земляк? Я же помню тебя еще махоньким, а вот каким стал ты потом, не припомню. Да и теперь не знаю, что ты за человек… Но…
Мороз между тем пронизывает его насквозь. Он смолкает, напрягается внутренне, лишь бы выстоять. Но нет, он уже не в силах одолеть ледяную стужу. И тогда торопливо договаривает:
— Нет, ты пойми! Да как же ты не понимаешь? Не сегодня-завтра, глядишь, нас призовут в действующую. И в такое время подыхать? Воронью на корм? Это же чушь несусветная! Верно я говорю? Каждый так скажет. Чушь! Ведь так, а?
Он спрашивает в пустоту, точно меня нет уже рядом. На губах его, посиневших, растрескавшихся, застыла улыбка, вернее, след улыбки, безжизненной, как мертвое движение крыльев угасшего мотылька.
— Гриша, надень шляпу! Да надень ты ее, в конце концов!
А он стоит с непокрытой головой, рыжие, полинявшие вихры его пропитаны потом. Побелевшие щеки напоминают лицо снежной бабы. А мороз такой, что дух захватывает. И он еще улыбается. Чему улыбается, горемычный? Я бы мог напомнить ему, что количество стражников при складе удвоено, что он охраняется днем и ночью. Не говоря уж о других вещах, которые могли бы враз стереть улыбку с его лица… Но у меня язык не поворачивается сказать ему такое. Он стоит передо мной, высокий, простоволосый, и… улыбается.
— Ну ладно, Григоре, ладно, — говорю я. — Там видно будет. Что-нибудь придумаем. А теперь пошли, бога ради, обратно в землянку. Идем же. Идем!
Просовываюсь ему под руку, обнимаю его. Он покорно спускается в землянку. Предлагаю ему лечь на мое место — тут не так дует от дверей, но он решительно качает головой. Я настаиваю, привожу всякие доводы, но он строго останавливает меня жестом: я все-таки делаю кое-что в этой войне, а вот он нет. И добавляет как бы вскользь, что ему у двери не холодно. Напротив, ему даже очень жарко, жажда одолела его. Что-то жжет внутри… Вот от холодненького он бы не отказался.