Луна как жерло пушки. Роман и повести
Шрифт:
И только тут я соображаю, что земляк мой тяжело болен. Мне бы разуться, растереть застывшие ноги, подышать на портянки, но мешкать нельзя. Я бегу искать Стефанию. В палатке медпункта, набитой больными, ее нет. Мне говорят, что она отправилась в землянки. Так что вернется не скоро. Бреду обратно: придется самому поухаживать за Гришей.
Он лежит, и губы у него источают жар.
— Пить… Пить…
Я подкладываю ему руку под затылок, как делала некогда со мной моя мама, и приподнимаю голову. Даже волосы его пышут жаром.
— Это ты, Никифор? А, Никифор! — спрашивает он умоляюще. Мне кажется, он в полном сознании. Он
Я молчу, потрясенный и его словами, и этим ожиданием.
— Ты не хочешь со мной говорить? — спрашивает он и добавляет еще что-то, непонятное. Он вздрагивает, корчится, издает то радостный всхлип, то стон отчаяния. Он идет в атаку, кроет фрицев почем зря, приказывает им сдаться в плен. И вдруг начинает плакать навзрыд.
— Как же это так, Никифор? Почему они тебя не убили? Они должны были тебя расстрелять. А теперь что ты скажешь своим, когда спросят? Что ты им ответишь? Господи, в плену у немцев…
Страшно звучит этот вопль, напоминающий хрип старых кузнечных мехов… Я протягиваю руку к его лицу: оно мокрое от слез. Я даже не знаю, бредит ли он.
— Ты хотел пить? — спрашиваю я, чтобы убедиться, в сознании он или нет.
— Воды… — шепчет он более ясным голосом. — Воды…
Время за полночь. Костер из стеблей травы давно погас, под пеплом мерцают последние огоньки. Все спят. Я тихонько подкрадываюсь к углу землянки, где лежат сушины. Собираю последние остатки, бросаю их на огонь и, не дожидаясь, когда они разгорятся, бегу по ступенькам вверх, на улицу. Скачу вокруг землянок, срывая редкие стебли, пока не коченеют руки. Все же успеваю набрать охапку, — хватит, чтобы вскипятить котелок воды.
И, словно назло, не нахожу клочка бумаги, чтобы раздуть огонь. Клок ваты, вырванный из первой попавшейся фуфайки, — весь в сосульках и только удушливо дымит; мои землекопы кашляют во сне. Я дую что есть силы, но вата не хочет гореть. Что делать? Какой уж тут кипяток! Снег, которым я набил котелок, немного растаял: больной жадно высасывает несколько капель воды и снова принимается стонать.
Я опять бегу искать Стефанию, хотя ноги еле держат меня.
Только за час или два до рассвета я обнаруживаю ее в одной из землянок. Люди здесь живут еще более скученно, чем мы, они спят даже в проходе, зато в землянке теплее, посередине стоит железная печурка и даже горит светильник, тускло освещая помещение. И все же я наступаю на одного из спящих, и он лягает меня что есть силы по ногам. Отскакиваю и тут же наступаю на другого. Не дожидаясь Стефании, отправляюсь восвояси. Она меня заметила, — значит, скоро последует за мной.
Но ждать приходится долго. Подстерегаю ее у следующей землянки, потом еще у одной. Бегу трусцой, чтобы согреть немножко ноги — они тревожат меня всерьез. Злюсь, что Стефания заставляет ждать себя, и эта злость нарастает во мне, как снежный ком. Теперь я уже нарочно жду ее, чтобы показать, до чего ее презираю, как мало она для меня значит. Но вот она появляется, и я не решаюсь произнести ни одного обидного слова. Стефания вконец измучена. Голова у нее не покрыта, ветер треплет волосы. Копоть от светильников запорошила лицо, под глазами — синяки. Что-то в ней изменилось. Такой я еще ни разу не видел ее.
Она подходит ко мне, выслушивает мой торопливый рассказ про Гришу Чоба, — конечно, она помнит, что он болен. Подумав, протягивает мне термометр.
— Один! Больше
— Я лучше подожду вас, — коротко говорю я. — Или могу прийти попозже.
— Это не надобно. Когда я смогу, сама приду.
— А вы не попадете. До нас далеко. Наша землянка — на самом краю. И шагать надо против ветра.
Она смотрит прямо мне в лицо, но ничего не отвечает. Я уже начинаю думать, что она удалится, так и не проронив больше ни слова.
— Я хорошо помню, где ваша землянка! — отвечает она так, чтобы я понял: возражать не следует.
Я и не возражаю. Стефания идет к своим больным, а я с новыми силами мчусь к Грише — мерить температуру.
Мороз обжигает лицо, но мне это будто и нипочем. Я спешу к моему земляку, хочется что-нибудь сделать для него. А мысли то и дело возвращаются к Стефании. И хотя я бегу что есть мочи, заслоняясь от ветра, она видится мне так, точно я стою на месте и близко всматриваюсь в ее посмуглевшее лицо. Посмуглевшее или оно мне кажется таким из-за огромных глаз, темных бровей и волос, растрепанных ветром? Что с того, что теперь поздняя ночь и я не мог разглядеть это лицо… Важно ведь совсем другое: то, что она наконец заговорила со мной на "ты"… "Если потеряешь…" Но и на этом мысль моя недолго задерживается. Я великодушен, я щедр с самим собой. Ведь этих приятных мелочей у меня более чем достаточно. И времени впереди тоже хватит, чтобы обдумать их и сделать кое-какие выводы. Главное — она переменилась, она стала совсем другая.
Ставлю Грише термометр, выцеживаю еще несколько капель влаги из котелка со снегом и вливаю их ему в рот. Мне кажется, они шипят, как на раскаленной сковороде.
И вдруг замечаю, что он не спит, он пристально разглядывает меня в темноте. Узнает ли он меня?
— Это я, земляк.
— Знаю, что ты. — Голос у него после сна окреп, стал яснее. И смотрит на меня, как в прежнее время.
— Скоро придет медсестра, — сообщаю я, пытаясь приободрить его.
А он смотрит на меня в темноте, не отрываясь.
Ты что-то говорил про Никифора, перед тем как я отправился за Стефанией, — опять пытаюсь отвлечь его.
— Про Никифора? А что я говорил? — спрашивает, и в его глазах мелькает что-то вроде интереса.
— Ты, кажется, жалел его. Сочувствовал, что ли..
— Да нет, нет… Какое там! — возражает он после недолгого молчания. — Не я его, а он меня должен жалеть. Это он должен оплакивать меня. Он!
Гриша пытается поднять голову, но от моей помощи отказывается.
— Ты не поймешь… Ты же не знаешь… Никто не знает…
Я не издаю ни звука, боюсь перебить его словом, движением, выражением лица, которое может выдать мое любопытство. Узнать что-нибудь о Комане, о тайне, которую Чоб скрывает столько времени!
Но Гриша молчит. Наверху слышно лишь гудение ветра, который ворошит траву, куски дерева, жести — нашу так называемую кровлю. Тонкая снежная пороша ложится на мое лицо и тает все медленнее. Ноги мои — две огромные сосульки. Мне страшно разуться. Снова, как много раз до этого, чтобы ободрить себя, уношусь в мыслях к тем, кто мерзнет в окопах… Им-то каково? Каково тем, кто теперь отправляется в разведку, кто стоит в засаде? Опять пытаюсь безуспешно укрыться под своей "крышей", уйти в выдуманный мною мир…