Львенок
Шрифт:
Мною овладела почти физическая потребность отомстить кому-нибудь. Попытаться убедить себя, что мир совершенно нормален и что ненормальна в нем только барышня Серебряная. Вера примет меня, ее вчерашние пощечины — всего лишь прошлогодний снег, они ничего не стоят. Я снова помирюсь с ней и снова пошлю ее к черту. Как только смогу убедиться, что мир вокруг не изменился.
И я в этом убедился. Когда я уже почти достиг дома брошенной деятельницы искусств, к ее подъезду подплыл сияющий «мерседес» режиссера Геллена. Из него вышла Вера, совершенно эмансипированная, сбросившая с себя оковы грустных вязальных спиц, в травянисто-зеленом, прошитом серебряными нитями коротком вечернем платье, с декольте, украшенном поблескивающей бижутерией, в золотых туфельках, купленных ценой многих скудных ужинов, которые состояли только из кофе и хлеба. Она простучала каблуками по асфальту — и тут заметила меня. Я открыл рот, но сказать ничего не успел. Режиссер Геллен просеменил мимо радиатора
Я обратился в жену Лота. Еще одна компания с гитарами:
— Рок! Криминальный рок!
Во дела-то, кругом в дураках остался, сказал я себе обиженно.
Потом я вернулся к «фелиции» и поехал в Дом кино, где меня радостно приветствовал Крута, жаждущий новостей о моем разгроме. С ним и с выпивкой я просидел за столиком до раннего утра; затем погрустил на парковой скамейке на Славянском острове, а оттуда отправился прямиком в редакцию.
Глава одиннадцатая
Пылкое лето
Днем позже, после работы, когда я добрался до дома с мыслью немедленно лечь, меня ждал приятный сюрприз: повестка, в которой сообщалось, что мне предоставляется замечательная возможность провести лето в Медзигоренеце на внеочередных двухмесячных военных сборах. Я раздраженно швырнул бумажку в мусорную корзину и пошел спать.
Корзина не спасла. Через неделю поезд мчал меня, раздраженного сверх всякой меры, в Медзигоренец.
За всю эту неделю мне так и не удалось поговорить с барышней Серебряной. В понедельник после моего громкого фиаско на улице Девятнадцатого ноября она уехала-таки в отложенную на время командировку в Либерец и вернулась только вечером в субботу. Вернее, должна была вернуться. Я встречал либерецкий поезд, но вихрастой черной головки не заметил. С ночным поездом она тоже не приехала. А в четыре утра я отправился в Медзигоренец.
В редакции эта неделя прошла относительно спокойно, то есть привычно-рутинно. В основном разбирались с мелкими неприятностями. Во вторник мы были в типографии, выстригали из книги любовной средневековой лирики изображение слишком толстой обнаженной женщины, про которую товарищ Крал сказал, что она не должна попасться на глаза читателям. Тираж был небольшой, так что мы управились за один день. Картинку следовало резать вплотную к корешку, но так, чтобы не рассыпалась вся тетрадка; в работе принимал участие даже сам шеф, а ставших ненужными голых теток увозил в макулатуру какой-то работник типографии. Потом выяснилось, что он вовсе не из типографии.
Когда через два дня я, торопясь, взял такси, картинка уже красовалась у водителя на приборном щитке, рядом с Мэрилин Монро, слегка прикрытая прейскурантом.
В среду шеф созвал внеочередной совет, на который были приглашены я, Пецакова и доктор Эрлихова, редактировавшая у нас разговорники. Как выяснилось, не слишком усердно. В книге «Захватим голландский язык в дорогу» она пропустила фразу: «В качестве отголоска прежнего двойственного числа в современном голландском языке сохранилось несколько слов, склоняющихся по особым правилам, например, теленок, скот и народ». Фразу заметила цензура, и шеф обвинил Эрлихову в незнании азов редакторской профессии. Напрасно ученая коллега пыталась обороняться несколькими голландскими грамматиками, изданными в разных университетах. Шеф собственноручно вычеркнул красным карандашом слово «народ» и отпустил доктора Эрлихову, пригрозив напоследок перевести ее за подобное невнимание в корректоры. Доктор Эрлихова ушла, за толстыми стеклами ее очков дрожали слезы, а шеф, тоже чуть не плача, добрых полчаса жаловался нам на легкомысленных молодых специалистов, которые явились сюда прямо со студенческой скамьи и с которыми Бог знает что стало бы, не будь с ними рядом шефа. Мы и не спорили.
Его правоту подтвердил следующий же день, четверг, когда проштрафилась Даша Блюменфельдова. Ее допрашивали в полиции, потому что при ревизии в букинистическом магазине выяснилось, что некая Блюменфельдова продала туда редкий словарь английского языка за 250 крон и тут же опять купила за 300, чтобы принести его в наше издательство. Блюменфельдова всю эту аферу объяснила следующим образом: словарь она увидела у своего дядюшки Фойерштейна, пенсионера, бывшего фабриканта, и, зная, что нашей редакции словарь нужен, в интересах дела проявила смекалку, потому что покупать книги у частных лиц редакции было запрещено. Она заплатила немощному дядюшке двести пятьдесят крон из своего кармана, продала словарь в букинистический и немедленно выкупила его обратно за три сотни, которые ей и вернули по чеку в редакционной бухгалтерии. Сыщики долго ломали себе над этим голову, и Даше стоило больших усилий рассеять их подозрения и объяснить, что на этой операции не обогатились ни она, ни ее дядюшка; короче, все вроде бы закончилось благополучно. Однако Даша была верна себе. Она не смогла промолчать и язвительно заявила, что обокрали тут только государство. Сыщики замерли в дверях, и карусель перекрестного допроса завертелась с новой силой. Блюменфельдову теперь подозревали в еще большем преступлении, чем раньше, и прошло целых два часа, прежде чем ей вновь удалось очиститься. Если бы редакция могла купить словарь непосредственно у старого Фойерштейна, неустанно объясняла она, государственной казне это обошлось бы в двести пятьдесят крон. И хотя букинистический заработал на Фойерштейне пятьдесят крон, заплатила их наша бухгалтерия, так что в итоге букинистический заработал на нашем издательстве: следовательно, с экономической точки зрения эти пятьдесят крон попросту перекочевали из одного государственного кармана в другой. Наконец один из следователей, замороченный сложной логикой происшедшего, решил, что эти пятьдесят крон спер у государства старик Фойерштейн, и потребовал призвать его к ответу. Аргументировал он это тем, что если бы Фойерштейн продал словарь в букинистический за двести крон, то букинистический смог бы продать его нашему издательству за двести пятьдесят, то есть за ту сумму, которую и намеревался запрашивать с издательства Фойерштейн — в том случае, если бы можно было продать книгу напрямую. Сыщик никак не мог понять, в чем тут логическая ошибка, и Блюменфельдова скорее просто заговорила ему зубы, чем убедила.
Однако эта неприятность не слишком ее огорчила. В тот же вечер я увидел Дашу в кино — она сосредоточенно откусывала по кусочку от четырех разных шоколадных батончиков, которые держал возле ее рта молодой Гартман. Сам же я, чтобы отвлечься от неотвязной тоски по барышне Серебряной, от которой меня не излечили даже чужие забавные невзгоды, провел вечер в компании бухгалтера ресторана «В укромном уголке» (как раз и поставлявшего сладости в кинотеатр) Франты Новосада, долговязого, костлявого и близорукого бывшего чешского писателя. В прежние времена он под разными английскими псевдонимами строчил детективы, но когда при социализме мода на кичи переменилась, вернулся к специальности бухгалтера. Однако в этот вечер он с воодушевлением зачитывал мне пассажи из своего нового романа, созданного в свободное от занятий учетом время, потому что в ближайшем будущем с надеждой ожидал бурного развития литературного процесса. В романе действовал старшина Корпуса национальной безопасности Гонза Фиалка, в котором я без труда узнал новую инкарнацию прежнего новосадского инспектора Вулстоункрафта: он говорил на том же чудовищном чешском, что и этот самый инспектор, когда беседовал с гангстером О’Рурком — и больше так не говорила ни одна живая душа! Да и сюжет детектива был мне знаком: все вертелось вокруг некоего оптового торговца, под чьими утаенными от государства запасами туалетного мыла Фиалка обнаружил закопанный труп неизвестного, как позже выяснилось, рабочего-инвалида, которому отомстили за то, что он напал на след этого хозяйственного преступления. Я быстро понял, что слушаю вариацию на тему романа Шейлы Сиддонс (один из любимых псевдонимов Новосада) «Тайна подвала на Блэкмор-стрит»; там оптовик был антикваром, закопанный труп — лордом Фицпатриком, а мыло — контрабандным кокаином.
Самой спокойной на этой неделе выдалась пятница — разве что вызывали на ковер коллегу Салайку. Под фотографией группы писателей в нашем пропагандистском журнале он написал: «Справа сидит Йозеф Копанец»; к счастью, типографский станок удалось вовремя остановить, и в подавляющем большинстве экземпляров местоположение Мастера прокола (о котором ходили упорные слухи, что из-за истории с «Битвой за Брниржов» его на какое-то время упрятали за решетку) определялось нейтральной фразой «Слева от Йозефа Копанеца сидит популярная писательница Мария Бурдыхова (с книгой в руке)».
В остальном же все было тихо. Когда в субботу я прощался с сотрудниками, на шефа обрушилась очередная неприятность: пришло известие, что теоретик литературы Манфред Шаловски, чьи на удивление занудные «Статьи и заметки о новой немецкой литературе» шеф снабдил собственным хвалебным предисловием, нелегально перешел границу, — однако я не сомневался, что стреляный воробей выпутается и на сей раз. Я потряс руку Анежке, поцеловал Блюменфельдову и отправился навстречу поллитровкам и двухмесячной тряске в башне танка.
Я послал барышне Серебряной из Медзигоренеца несколько писем, но она ни разу мне не ответила. Тогда я оставил свои попытки. Я надеялся забыть ее. Я забыл уже стольких девушек, что забыл, скольких именно. Но барышня Серебряная никак не желала входить в их число.
От Блюменфельдовой из Москвы я получил письмо с автографами двух известных молодых поэтов Антоловского и Глебкина. По воле случая их фамилии я услышал еще раз — и очень скоро: в газете «Руде право», номера которой нам в перерывах между стрельбами читали вслух, появился отчет о большом докладе влиятельного критика Николаева. Он отзывался о молодых поэтах весьма нелестно. Характеризовал их как низкопоклонников перед западной литературной модой и заявлял, что они стали слишком далеки от народной жизни. М-да, Даша, в хорошей же компании бродишь ты по Москве, сказал я себе и отправился вздремнуть под брюхом своего железного коня.