Львенок
Шрифт:
— Здравствуйте, — произнес я кротко.
— Ах, это вы?
— Я.
— Что ж… — Она оглянулась через плечо, точно ища что-то в комнате.
— У вас гости?
— Н-нет, — нерешительно ответила она, стоя в дверях и не трогаясь с места. Возле ее стройной ноги возник черный кот Феликс и поднял на меня свои желто-зеленые глаза.
— Не сердитесь. Я должен был увидеть вас.
— Ну да. — Она сглотнула, и по нежной смуглой коже на шее прошла волна. — Но… лучше бы вам сюда не приходить.
— Я понимаю. У меня даже не хватит смелости сказать вам, что я
— Забудьте об этом, — сказала она, по-прежнему не двигаясь. Ни намека на желание пригласить меня войти, но и ни намека на желание захлопнуть дверь у меня перед носом. Кот двинулся обратно в прихожую и остановился перед узкой дверью, ведущей скорее всего в туалет. Он принюхался к ее нижнему краю, а потом поднялся на задние лапы и попробовал дотянуться до дверной ручки. Это ему не удалось, а барышня Серебряная на помощь не поспешила.
— А… — проговорил я, — а не мог бы я… действительно всего на минутку…
— Лучше не надо.
Мы оба все еще не двигались, ни я, ни она, и вместо взаимного притяжения, объединявшего нас силовым полем тогда на водной станции, теперь между нами возникла невидимая стена; высокая, с торчащими наверху осколками стекла, через которую я, городской мальчишка, никогда не мог перелезть. Слышалось только тихое царапанье кошачьих коготков. Мне пришло в голову, что я нахожусь в положении типичного нищего. На лестничной площадке, у двери.
— Вы получили мои письма?
— Получила. Только больше мне не пишите.
— Ладно. Не буду.
Мы опять умолкли.
— Ну, до свидания, — сказала Серебряная.
Но мне хотелось продлить эти минуты, пускай они и были донельзя мучительны, пускай я и занимался сейчас самоистязанием.
— Погодите. Мне бы следовало уйти. Я знаю. Но я… я просто…
Я не знал, что сказать, я только хотел продлить это изгнание из рая… ведь, несмотря на поражение, я все-таки оставался профессионалом и знал, что торчать тут больше не нужно, не нужно слать письма, быть остроумным или искренним, простым или сложным, подбивать под нее клинья с помощью поэзии или вести себя, как пьяный извозчик. Я проиграл прежде, чем успел оглядеть поле битвы, проиграл по всему фронту.
И все-таки мне страшно не хотелось уходить с ее порога, на котором она стояла сейчас в своих черных лодочках.
— …просто… — это я продолжал начатую фразу, — я пойду, потому что вижу, что… что ничего не поделаешь.
— Ничего, — откликнулась она тихо.
— Я только хочу, чтобы вы поверили: то, что я писал в этих письмах, это правда, хотя и… ребячество, конечно. Вы должны знать, что если вам когда-нибудь… если я могу для вас что-нибудь…
Я почувствовал, что краснею. Подобного рода сентенции я в последний раз адресовал той девочке с косами, и было мне тогда шестнадцать, и я совершенно серьезно думал, что ее косички навсегда связали меня с любовью. И вот теперь я опять повторял те же слова, ничего более умного мне в голову не приходило.
— Я вам верю — и не сердитесь на меня.
Она чуть качнула дверью, но я все еще был не в силах прислушаться к голосу рассудка.
— И еще… вы должны знать, что… что я изменился… с тех пор… как познакомился с вами.
— Вы не изменились, — сказала она. — Вы просто влюбились. Обычно это делает человека лучше.
— А разве это не значит измениться?
— Я не настолько хорошо вас знаю, чтобы сказать, значит или не значит. Я же не в курсе того, как вы себя ведете в других местах.
— Как это — в других местах?
— Ну, в обычной жизни. На работе, с людьми… и вообще. Жизнь куда больше, чем… чем только это.
— Для меня сейчас жизнь — только это.
Чернота глаз ненадолго закрылась веками.
— Не сердитесь, но мне кажется, вы не изменились.
— Почему?
— Жизнь для вас всегда была… только вы сам.
Я уронил голову на грудь. Уставился на маленькие остроносые, модные туфельки на пороге. Они не шли девушке, которая говорит, как проповедник, но именно это несоответствие между красотой стриптизерки и пуританскими разговорами и составляло своеобразие барышни Серебряной. Своеобразие, взявшее в плен меня, прославленного пражского Казанову из «Т-клуба».
— Вы касаетесь философских вопросов, — сказал я. — Неужели кто-то представляет жизнь иначе? Например, вы?
Я заглянул в ее глаза, которые между тем вновь открылись. Они сияли черным светом на медовом овале ее лица, являясь эстетическим завершением ряда медового цвета пуговиц на синей кофточке. И по-прежнему — солнечный нимб вокруг головы. И сумасшедший саксофон в судорогах хард-бопа.
— Наверное, я представляю ее так же, — признала она задумчиво. — Но человек должен стараться. Стараться видеть жизнь глазами других.
— А вы стараетесь увидеть ее моими глазами?
Теперь настала ее очередь опустить голову. И, когда она ее опустила, из-за нее выглянуло красное солнце, до половины проглоченное горизонтом.
— По-моему, стараюсь. Только…
Она помолчала.
— Только… только вы не один, понимаете?
Понимаю ли я? Понимаю. То есть предполагаю. И страшусь этого. Но кто же… И тут, точно подчиняясь замыслу некоего злокозненного режиссера, который изначально стилизовал эту трагикомедию под катастрофу, не разрешавшуюся катарсисом, откуда-то из недр квартиры раздался придушенный кашель. Глубокий мужской кашель неизвестного, который долго подавлял его, но так и не сумел справиться с физиологической потребностью. Кот перепугался, отскочил от узкой двери, которую долго и безуспешно пытался открыть, и помчался в комнату. Кашляли в помещении за этой дверью. То есть в сортире.
Все сразу прояснилось, и я быстро окинул взглядом прихожую. На вешалке висел какой-то пестрый предмет, светившийся в желтых тонах вечера ярко и крикливо, точно мазня на ярмарочной карусели. Зелено-синяя клетчатая кепка. Но этого же просто не может быть! Так вот что означало отсутствие многочисленных чужих подписей на открытке из Доке! Невероятное стало фактом. Кепка! Кепка, которую я в последний раз видел на Вашеке Жамберке в тот самый день, когда он залил барышню Серебряную рыбным соусом.