Львенок
Шрифт:
Однако долго ей бродить не пришлось. Спустя еще два дня я прочитал в газете заметку о том, что поэты Антоловский и Глебкин уехали на два года в Восточную Сибирь, чтобы поднимать там целину. Итак, они отправились в далекое путешествие, дабы стать ближе к народу, а Блюменфельдова потерпела крах. Но нет, я ошибся: не прошло и двух недель, как я получил новое письмо, на этот раз из Ленинграда, и на нем стояла роспись Анатолия Биченко, прозаика, который совсем недавно скандально прославился своей повестью «Рассвет», но которому проникнутая любовью к искусству атмосфера родного города все еще позволяла существовать в безопасном отдалении от жизни.
От Анежки почта доставила мне из Варны круглую картонную подставку под пивную кружку. Шефиня прислала остроумную саркастичную открытку, залитую красным вином. От Веры ничего, от Вашека Жамберка — только коротенькая открытка из какого-то
Но что бы там она ни поделывала, обо мне она явно не вспоминала. Во всяком случае на бумаге. Лето было знойное, дни тащились один за другим по пустынным лугам восточнословацких танкодромов, и я потихоньку замыкался в скорлупе жалости к себе; пожалуй, мне даже не хотелось, чтобы эти сборы кончались. Из вечера в вечер палатки освещали своим светом теплые сумерки, и в этих палатках жаловались, ныли и тосковали по женам, любовницам, детям, дому, привычным пивным и даже по служебным кабинетам — короче говоря, по всему тому, что составляет для человека смысл жизни.
Мой смысл жизни плевал на меня с высокой колокольни. Лучше всего я себя чувствовал, когда по ночам мы черными гудящими тенями проезжали на танках по благоухающим лугам, среди тихих теней кустов. Я по пояс высовывался из башни танка и глядел на умиротворяющую вечность небосвода, где среди ясных звезд мигали красные и зеленые глазки ракет, и на палаточный лагерь, раскинувшийся в далекой долине и сиявший, точно скопище светлячков. В такие минуты лучше всего думалось о девушке с дождливой улицы и страшно хотелось сложить о ней стихотворение. Но когда позже я сидел под звездами на остывающем моторе, опершись спиной о башню, ничего достойного мне в голову не приходило; за искусными метафорами не видно было той барышни Серебряной, что жила в моем сердце, из-за них выглядывало только десятилетие профессионального изготовления стихов.
Я забросил эту идею; теперь в забытом хозяевами стоге сена я слушал грустные излияния капитана Вавры, того самого, который семь лет назад, совсем еще молодым поручиком, гонял меня в армии, в танковых войсках. Тогда он только-только закончил училище и отдавался службе с юношеским задором. Теперь же Вавра превратился в хмурого скептика, который делился со мной своими неуспехами на любовном фронте, где некая Яна Глоубава, студентка пищевого института, отвергала его настойчивые атаки, утверждая, что стесняется встречаться с офицером, потому что в наш век атомного оружия офицеры напоминают ей вымерших динозавров и нужны только для смеха. Вавра, один из немногих интеллигентных военных-профессионалов, подумывал об отставке и горько сетовал по поводу атомной бомбы, причем вовсе не в духе разоружения и мирных усилий.
Мне было его почти жалко, и я сказал, желая его подбодрить, что профессию военного дискредитировал уже Ярослав Гашек, но что офицеры сумели это как-то пережить. Он со мной согласился, однако же надежды у него не прибавилось. Яна Глоубава завела этого тридцатипятилетнего мужика в такую трясину мнительности, что он со всем соглашался и ничем не мог утешиться. Он боялся кричать на солдат, чтобы над ним не стали смеяться; от этого его не было слышно, и солдаты непрерывно над ним подтрунивали. А ведь когда-то он дрючил нас, как никто, и от того, что он был умным, дрючил еще пуще. Сейчас же я видел перед собой пародию на прежнего Вавру, человека настолько закомплексованного, что при малейшей возможности он переодевался в гражданское. В его судьбе я угадывал свое будущее и в порыве сочувствия даже пообещал встретиться в Праге с Яной Глоубавой и уговорить ее не заставлять капитана бросать профессию, которой он так дорожил, тем более что ничего другого он делать не умел. Благодарный, он показал мне фотографию, запрятанную в прозрачный плексиглас и всегда лежавшую в кармане промасленного танкистского комбинезона. В стогу сена, под лучами месяца, во мне проснулся было интерес к Яне Глоубавой, оказавшейся роскошной блондинкой; но когда утром мы гуськом шли по ущелью к месту предполагаемой атаки, в моей душе опять не было места ни для кого, кроме Ленки Серебряной.
Лето продолжалось, жаркое, пыльное — и вдруг подошло к концу. Примерно в середине августа я получил фотографии с собачьей выставки. Положил их на дно чемодана, однако, как оказалось, от соседей по палатке это не укрылось, и, когда мета не было, они устроили из них выставку. Я сказал, что это моя невеста, и потом с каким-то извращенным наслаждением долго выслушивал шутки женатиков.
От Вашека я получил еще одно послание — «привет из Доке, где
Два дня я носил его в кармане, говоря себе, что ни за что не опущу в почтовый ящик такую муру. Это было совершенно идиотское признание в любви, полное болезненного эксгибиционизма и содержащее даже наиглупейшую теорию о том, что бабником я сделался лишь потому, что раньше ни одна женщина меня не понимала. Разум подсказывал мне, подобно капитану Вавре в лучшие его дни, что надо смять это письмо и выбросить его вон, а то и сжечь; но от него исходили какие-то оглупляющие флюиды. На третий день я отправил его прямо с городского почтамта, а на четвертый день моя служба кончилась. В поезде ребята напились и дальше уже ехали к ненавистным женам, осточертевшим любовницам и милым сердцу пивным под собственный аккомпанемент до безобразия неприличных песен. Я не пел. Я глядел из окна на бронзовое солнце первых сентябрьских дней и гадал, что будет дальше. И чего я, черт возьми, хочу от этой жизни.
То есть я и раньше этого не знал. Но раньше мне это было совершенно безразлично.
Глава двенадцатая
Сцена с кепкой
Я приехал в середине дня. В шесть вечера, преобразившись в штатского, я опять стоял на улице Девятнадцатого ноября, которая все лето являлась мне в снах. Она сияла в них многогранником разноцветных стекол; многогранником, который был залит блеском мокрых от дождя крыш и одновременно напоминал искусственную луну из какого-нибудь эстрадного ревю; на этой улице нежно позвякивали каблучки и что-то шептал голосок загорелой девушки, похожий на голос гобоя.
Я опять изнывал перед зеленым подъездом — в конце легендарного пути, ведшего к проклятию, с головой, повернутой назад. Тень, отбрасываемая домами на противоположной стороне улицы, не достигала самого верхнего этажа, и он сверкал и искрился на сентябрьском солнце не хуже золотых сказочных чертогов. Из открытого окна напротив опять лились диковинные причитания саксофона: незнакомый аффиционадо с улицы снов тоже не изменял своей любви.
Я вошел в дом и медленно двинулся вверх. Вообще-то там был лифт за двадцать пять геллеров, но я пошел пешком, уподобясь пилигриму, преисполненному смирения. У меня было неприятное чувство, что я делаю нечто такое, чего не следовало бы делать вовсе. Да только барышня Серебряная давно уже лишила меня разума, гораздо раньше того момента, когда я в Медзигоренеце опустил в почтовый ящик свое мальчишеское послание.
Наконец я остановился перед дверью, на которой была укреплена от руки надписанная карточка «Л.Серебряная», и позвонил. И она мне открыла.
Вроде бы я не обладал так называемым «женским глазом», но то, как была одета Ленка, замечал всегда. Словно это было абсолютно неотъемлемо от ее природной красоты. На этот раз она стояла передо мной в серо-белой полосатой юбочке в складку и васильковой кофточке с пуговицами цвета меда. Вихрастую головку окружал венец из солнечных лучей, похожий на барочный нимб, потому что за девушкой светился в открытом окне западный горизонт, а над ним сияло красное, как на картинах сюрреалистов, солнце. Глаза у нее были неподвижные, темные, и в зрачках отражался я, трусливый служитель разврата.