Лягушки
Шрифт:
— Марин, — сказал Ковригин, голос у него отчего-то был осипший. — Я сейчас бревно. Я засыпающий крокодил. Вот отдохну, вот пойдут опята, вернусь, вот тогда… Не обижайся, чаем даже не берусь угостить…
— Никаких обид! — рассмеялась Марина. — И Дувакин меня завтра бы уволил. Нас и так мало осталось. А ты назначен в наши спасители. Велено тебя не трогать, не щекотать и не утруждать физическими упражнениями…
— В какие такие спасители… — пробормотал Ковригин. — Мало ли что тебе велено… Может, я захочу
— Никаких поправок! — заявила Марина. — К тому же ты в кого-то влюбился…
— В кого я влюбился? — удивился Ковригин.
— Не знаю. Но говорят. Кого-то ты привёз из Аягуза. Всё, всё! Бегу и улетаю. Скорей бы пошли опята! Отдыхай…
41
«Мы длинной вереницей идем за Синей птицей…»
Но отдыхать долго Ковригину не дали.
Длиной вереницей за Синей птицей шли грузди, боровики, подосиновики, чуть отставшие от них подберезовики, подгрузди, маслята, лисички, волнушки, поддуплянки и прочие, в порядке соответствия вкусовым привязанностям Ковригина. Шествие грибов получилось многоцветным. Сама Синяя птица Ковригину не снилась. Возможно, это был не прилетевший пока дирижабль.
Что значит — не снилась? Не виделась. Ковригин уже не спал. Он дремал. По нужде выскочил из дома во двор, сейчас же вернулся в дом, нырнул в нагретую постель, с головой под тёплое одеяло, и задремал.
Блаженное состояние!
Безделье! Главное сейчас — безделье! И никаких дирижаблей и царевен Софий Алексеевн!
И тогда можно было забыть на время о растрате энергии, всякой, какая в нём, Ковригине, была, и о депрессии.
«Мы длинной вереницей идем за Синей птицей…»
И будто бы сейчас выпевал эти слова отец…
Спектакль МХАТа Ковригин почитал, но и школьником относился к нему как к несомненно мемориально-музейному показу. Дважды его водили на «Синюю птицу», случалось это в зимние каникулы на праздничные утренники, а какими бывают актёры в часы похмелья — известно, но Ковригин допускал именно к мемориалу — снисхождение. Для отца же, в его детстве, «Синяя птица» была живым действом, и её героям отец сочувствовал куда больше, нежели оступившемуся пионеру из дяди стёпиного морализаторства под названием «Красный галстук».
«Опять меня будто что-то втягивает вовнутрь отца (в шкуру отца — думать было как бы пошло), в мир его жизни и ощущений. Надо советоваться с врачами, — расстроился Ковригин. — Странность какая…» Видимо, он, рассудил Ковригин, был невнимателен к сути отца и матери, в высокомерии собственных устремлений и упований, жил эгоистом, да еще и в лёгких полётах упоительных фантазий не принимал всерьез земных мытарств отца с матерью («Эта серость — не моё. Я-то проживу иначе!»), а потому был виноват перед ними.
И Ковригин затосковал.
Стал
Звонок Дувакина не изменил его настроения. А Дувакин принялся извергать восторги. Прежде он, правда, осторожно поинтересовался:
— Ты как?
— Никак, — простонал Ковригин.
— Ну, значит, жив. И это хорошо. Тебя никто не посещал?
— Марина заезжала за рукописью, — вспомнил Ковригин.
— Это позавчера. А я про вчера и про сегодня… Ну, ладно… А рукопись я твою прочитал. Ты — гений!
— Я бездарь! — воскликнул Ковригин. — Бумажки мои разорви и сожги. Жаль, что нет проблем с туалетной бумагой.
— Бумажки твои пойдут в набор. Почему не сегодня? Сегодня они у госпожи Быстряковой. И надо будет поторговаться. Возможны большие выгоды. А у тебя, Саша, приступ самобичевания. Это мы проходили! Твоя вещь будет существовать сама по себе, вне связи с каким-либо заказом. Это литература. И читатель потребует её продолжения.
— Даже если ты уговоришь меня дать согласие на публикацию, — мрачно заявил Ковригин, — денег за эту чушь я брать не буду.
— Экие вы, Александр Андреевич, богатые. И кокеты. Вчера писал себе в удовольствие. Нынче устал и в истерике. Головку тебе надо погладить. Не хочешь, не бери. Но мы-то, коли сумеем сохранить журнал, по требованиям авторского права обязаны будем начислить тебе гонорар. И делай с ним что хочешь, стены им обклей…
— Какая же я скотина! — чуть ли не взвыл Ковригин. — Выслушиваю твои слова и не выключаю мобильник… Все ручки и карандаши в доме перекарёжу и пойду в таборы к таджикам или молдаванам. Хоть бы землекопом.
— С твоим телосложением, — сказал Дувакин, — ты можешь пойти и в стриптизёры… Но лучше начинай писать пьесу про Софью, и тебе будет не до самобичеваний. Хотя дела могут отвлечь тебя от письменного стола…
— Какие ещё дела? — возмутился Ковригин.
— Серьёзные люди ищут интересующую их вещь. Или особу. Слава Богу, что ты успел передать свой текст нам.
— Это юмор? — спросил Ковригин.
— Не совсем, — сказал Дувакин.
— Они пытали тебя, и ты на дыбе выложил, где я есть?
— Ну… — замялся Дувакин. — Пытать не пытали. Но дали понять… В пытках не было и нужды, они и так добыли сведения о твоей берлоге…
— Ну и хорошо, — сказал Ковригин, — своим графоманством я заслужил возмездие по справедливости судьбы.
— Ты прямо Сумароков. Или хуже того — Еврипид! — возрадовался Дувакин. — Кстати, откуда ты взял чертежи и рисунки для текста?
— Не имеет значения, — сурово произнёс Ковригин. — И не я взял, а Прокоп Лобастов.
— Не имеет так не имеет, — согласился Дувакин. — Они хороши, но как бы ими не заинтересовалась военная цензура.