Лягушки
Шрифт:
— Вставай! Хватит! Ишь разнюнился! В настоящей любви банальностей и повторов быть не может. Если ты, конечно, любишь Наташу.
Позже Ковригину было стыдно вспоминать то, как он разнюнился, как он стоял на коленях, уткнувшись в ноги сестры, вынуждая её к состраданию и к будто бы целебному (даже спасительному) прикосновению её рук ("у медведя бо-бо, у волчишки бо-бо, а у нашего Сашеньки все болячки пройдут…") и понимал, что в последние дни в отношениях с Наташей Свиридовой проявлял себя капризным ломакой, а то и трусом, и эти скоморошечьи ломания необходимо прекратить.
Ковригин подошел к письменному
— Она просила съездить к Новодевичьему монастырю, и именно к Напрудной башне. У Напрудной башни, как известно, в стрелецкой караульне была заточена царевна Софья. Не знаешь, что теперь Свиридова имела в виду?
— Не знаю, — сказала Антонина.
— Сейчас уже темень, — подумал Ковригин. — Съезжу завтра с утра…
— Хочешь, поедем вместе, — предложила Антонина. — Я тебя отвезу…
— Нет, — сказал Ковригин. — Я должен переварить всё один…
— Может, ты и прав, — сказала Антонина. — Нб из дома выходи, если почувствуешь, что здоров… Ну, а я поеду сейчас к детишкам. Сам знаешь — разбойники. С хвостами… Если что, звони немедленно. Прилечу… Кстати, у тебя не сменился ли номер мобильного? Звонила сегодня, телефон твой будто мёртвый…
— А раньше?
— А раньше, сколько бы ни нажимала на кнопки, мне отвечал грубиян: "Пошла в баню!" Или: "Ушёл в баню!"
— Значит, — будто бы самому себе сказал Ковригин, — кто-то наконец сходил в баню. Или грубиян. Или я. И вернулись.
"А ведь и вправду сходил, — пришло соображение Ковригину. — В баню по-чёрному. На окраине Джаркента… И неужели телефонный грубиян успокоился? Такая, выходит, шутка судьбы… Либо не судьбы, а неопознанного озорника или недоброжелателя?"
Ковригин сообщил сестре номер приобретённого в Синежтуре телефона, проводил Антонину к лифту, поцеловал её в щёку, сказал:
— Не сердись на меня, государыня-рыбка! Подумал: "А ведь она ни слова не произнесла ни о Прохорове, ни одарлинг Ирэн…"
62
Уже сегодня днём Ковригин понял, что два сочинения одновременно писать не способен, одну из тетрадей следует отложить до времени. А по дороге в Джаркент из Аягуза в просветленческие минуты привалов, когда возвращались к нему ненадолго мысли и желания, связно-реальные, и потом, в доме Ивана Артамоновича Поскотина и в Воздушном корабле, и здесь, дома, в Богословском переулке, куда увлечённее и с большим удовольствием он сочинял (или записывал) тексты чудака Лобастова. В тетрадке же "Софья" его ручка буксовала, спотыкалась, будто сопротивлялась чему-то, простаивала, а то и отказывалась писать. А сегодня в ней и вовсе кончилась паста. Или засохла.
В этом был знак. Или чьё-то волевое указание. Но управлять Ковригиным было бы бессмысленно, а потому он держал тетрадь "Софья" (до прихода Антонины) на столе, слева от "Записок Лобастова".
Поначалу он объяснял свои затруднения поисками формы. Отчасти так и было. От романического покрывала Ковригин решил отказаться. Будто избаловал его, увлёк и прежде всего удивил передачей слов спектакль в Синежтуре. Кстати, покрывало плутовского романа было наброшено им на "Записки Лобастова". Уже в степи, при мыслях о Софье, мерещились Ковригину движения и разговоры отдалённых (отделённых) от него
Ковригин считал, что многие пьесы написаны для чтения "глазами". Не для театра. "Горе от ума". "Гамлет". "Живой труп", драмы (или комедии) Чехова. Он ходил на пятнадцать, пожалуй, спектаклей "Чайки" в разных театрах, с прекрасными актёрами, и ни разу не испытал потрясения от увиденного. Брал том Антона Павловича, перечитывал "Чайку" и чувствовал, насколько текст Чехова интереснее, умнее и уж, конечно, глубже оживавших на его глазах житейских картин. Его суждение можно было признать ошибочным (именно таким многие и признавали), но оно было для него личным и незыблемым установлением.
И вот теперь он взял и лихо вывел подзаголовком на одной из неизвестно от кого доставшейся ему тетради (или, может, с умыслом ему подброшенной) — "Опыт сочинения для театра".
Слова эти явились ему в первые же дни путешествия козлоногого мужика за грецкими орехами, то есть когда Ковригин был в состоянии выщелкнутого шелобаном судьбы в неизвестность, а скорее всего — в никуда, где он и обязан был за провинности (перед кем и за что?) сгинуть. И более своим присутствием никого не отягощать и никому не мешать. То есть в состоянии полного непонимания, крутится Земля или нет. Да что, крутится или не крутится. Какая такая Земля! Вокруг тащились куда-то звери и насекомые, вполне возможно, из белой горячки, Ковригиным ни разу не испытанной. Но на привалах, при утихавшей свирели, Ковригин тут же раскладывал на полах халата тетради, зверские рожи вокруг него пропадали, чистая бумага оказывалась спасительницей, с ней приходили прорывы просветления, в них проступали любимые лица и лица людей в костюмах из нездешней и ушедшей жизни. А когда в Джаркенте Ковригин получил ручку, он первым делом вывел на одной обложке: "Записки Лобастова", на другой: "Софья". Теперь к "Софье" и добавились слова "Опыт сочинения для театра".
И начал ставить опыт. Не в первый раз. Вернее не ставить. Проводить. Ставят в театрах, если материал позволяет. Но в первый раз он, простодушный юнец, был дерзок (дерзил, как невоспитанный и самонадеянный дилетант). И он был романтически-безнадёжно влюблён. А теперь что? Теперь он, увы, не дилетант. И не юнец. Зачем ему браться за драму, то бишь за опыт сочинения для театра? Ради того, чтобы поднести Свиридовой сплетенный из слов букет в знак благодарности за его освобождение от звуков античной свирели?
Нет, постановил Ковригин, всё не так. И до рейда Свиридовой в Аягуз и далее, до дувакинского заказа, позже отменённого, он был намерен высказаться по поводу Софьи Алексеевны Романовой. Началось всё с суриковской казни стрельцов. Когда-то из монографии В. Кеменова о Сурикове Ковригин узнал о неизвестном ему прежде обстоятельстве. Но, может быть, и не из монографии В. Кеменова, а откуда-то ещё. Обстоятельство это навсегда ворвалось в его сознание, а найти упоминание о нём нынче никак не удавалось. Так бывает. Ищешь, ищешь нужное тебе. А оно будто пропало. Впрочем, это ничего не отменяло.