Любимые дети
Шрифт:
«Наелся? — чуть ли не по головке меня гладит: — На здоровье».
Она одна такая здесь, думаю, а остальные наблюдают за мной, спиной чувствую, даже сосредоточенные японцы перестают жевать, даже повара прибежали полюбопытствовать — ах, рубашечка моя новенькая, штанишки от сельпо! — и блеск этого зала, такой приятный вначале, теперь враждебен мне, и пол враждебен, и, боясь споткнуться-поскользнуться, я истуканьей походкой иду, тороплюсь в будущее — или возвращаюсь? — в шумный, разноязыкий гомон — тосты громогласные, сытых утроб балдеж, — и слышу
— Сиротой остался. Беспризорничал. Пух от голода. Пристал к отряду красноармейцев. Они меня гонят, а я плачу и за ними бегу. Одиннадцать лет мне было тогда.
Это полковник Терентьев рассказывает о себе.
— Пристал к отряду и прошагал через две войны, через всю свою жизнь.
Улыбается невесело:
— А труба-то уже отбой играет, в отставку пора.
И помолчав немного:
— А я о гражданской жизни представления не имею. Все надо заново постигать. Не поздно ли?
Тут Хетаг вступает:
— Один полковник-отставник у нас директором мельзавода работает и неплохо справляется, между прочим. Приходите и вы к нам. Договоримся.
Он главный инженер Управления хлебопродуктов, мой бывший однокашник.
— Не обязательно директорствовать, — говорит Терентьев. — Мне бы только среди людей быть, в коллективе.
— Приходите, — повторяет Хетаг. — Потолкую я о вас с начальником отдела кадров и оставлю записку своему преемнику.
— А вы что, уходите с работы? — встревожился полковник. Надежда, забрезжившая было перед ним, померкла.
— На два года, — сообщает Хетаг. — Еду на Кубу строить элеватор.
Он собирается что-то еще сказать, полковника, наверное, ободрить, но в это время к нам подходит официантка, приносит бутылку коньяка и подсахаренные лимонные дольки.
— Прислали вашему столу, — улыбается.
— Кто? — спрашивает Хетаг.
— Просили не говорить, — отвечает она и, стрельнув глазами в мою сторону, шепчет, будто страшную тайну открывает: — Ваши друзья.
Оглядываю зал и вижу в углу веселую рожу Габо. Они сидят вчетвером, — он, Алан и еще двое неизвестных мне. По ресторанному этикету мне положено с бокалом в руке прошествовать через зал и, поблагодарив за презент, выпить с ними. Или положено прошествовать с тремя бокалами на тарелочке — священное число — и преподнести их, как ответный дар, от нашего сообщества? Ах, никогда я не мог разобраться в этих тонкостях и никогда на разберусь, наверное. Встаю, извинившись: «Я на минутку», и шагаю, как хам, с пустыми руками. Когда я достигаю пункта назначения, Габо поднимается и протягивает мне полный фужер водки.
— Дружеский! — смеется он. — Встречный!
— Отстань, — отмахиваюсь, — я же не пью.
— Больной, что ли? — интересуется один из незнакомцев. — Печень?
— Бери, бери! — Габо сует фужер мне в руку.
Беру — куда тут денешься? — отпиваю половину.
— До дна! — весело требует Габо. — Ты что, не уважаешь нас?!
А тезка мой, Алан, помалкивает себе и усмехается едва заметно, и это почему-то задевает меня, и я допиваю —
— За сказанное!
Теперь я должен выпить за то, что говорилось до меня за столом, признать и одобрить, после чего меня наделят всеми правами и привилегиями, которые выразятся, видимо, в том, что пить можно будет не из фужера, а из рюмки. Вскакиваю и, всем своим видом показывая крайнюю степень испуга и ужаса даже, порываюсь бежать, но Алан хватает меня за руку и ворчит, сердясь на Габо:
— Оставь человека в покое!
Тот смеется, довольный, а я снова усаживаюсь за стол и проглатываю наконец дарованный мне кусок.
— Ради него на стакан сели, — сообщает Габо, кивнув на Алана, запускает руку во внутренний карман его пиджака и достает зачетку, — кнокай.
Можно и не переводить для беленькой — сесть на стакан — и так понятно. Кнокай — смотри. Раскрываю зачетку — отл., отл., отл. — никакого разнообразия. Улыбаюсь Алану:
— Ты не шутишь?
Он пожимает плечами: делаю, мол, что могу.
— Сегодня сдал последний экзамен, — говорит. — Они меня прямо из института вытащили.
— Упали ему на хвост! — ликует Габо.
Выследили, пристали, приклеились.
— Он же стремный, — вступает Берт. Или Заур. — Сам не догадается обмыть.
— Что такое стремный? — интересуюсь.
— Долдон, значит, — отвечает Заур. Или Берт. — Старомодный такой, без понятия.
— Ой, трески! — веселится Габо. — Долдон — это же совсем другое!
— Кончайте! — морщится Алан.
Но Берт, или Заур, вернее, оба они уже завелись, и Габо поддразнивает, подъяривает их — завязывается шумный диспут.
— Как триста восемьдесят шестое? — спрашиваю Алана.
— Приняли, — отвечает он.
— Это я и сам знаю, — говорю, — расскажи, как было.
— Приехали двое из Воронежа, ну и Васюрин, конечно, а от наших — директор, З. В. и Эрнст. Воронежским изделие понравилось, подписали акт без единого замечания.
— Слава богу.
Алан пожимает плечами:
— При чем тут бог? Изделие работает как часы, не придерешься.
Но речь идет все не о том, ах, не о том, и я не знаю, любопытство ли меня одолевает, гордыня или, еще хуже, тщеславие, но жду в нетерпении, хочу услышать, — а было ли сказано хоть слово в мой адрес? Произнес ли хоть кто-нибудь вслух мое имя — и не дождавшись, спрашиваю как бы между прочим: