Любимые дети
Шрифт:
«Ничего, — отвечаю. — Непростой он человек, З. В.».
ПРОСТЫЕ ЛЮДИ НАЧАЛЬНИКАМИ НЕ СТАНОВЯТСЯ.
«Потом выступил Васюрин. Сказал, естественно, что они у себя в институте давно изучают возможность использования взрывных свойств реагентов A и B и что в свое время он информировал об этом З. В., и благодарен ему за полное понимание вопроса и деловой подход к проблеме. Вот и пойми тут, сам по себе выступил З. В. или успел сговориться с Васюриным?»
«А что дальше?»
«Это будем решать в понедельник. В твоем присутствии, надеюсь… Да, и вот еще что! Вернувшись с техсовета в отдел, З. В. объявил, что уходит в отпуск. Профсоюзный,
В отделе четыре ведущих конструктора, и, уезжая в командировки или уходя в отпуск, З. В. назначает своим заместителем то одного, то другого, то третьего — все в строгой очередности, — но никогда — Эрнста. Поэтому я и говорю:
«Тебя».
«Точно! Ну можно ли понять его?!»
«Нельзя, — улыбаюсь, — потому что он непрост».
«Опять ты за свое, — ворчит Эрнст. — Давай кончать, у меня уже ухо вспотело».
«Давай», — соглашаюсь.
«Какой у тебя номер, кстати? — спрашивает он. — Надо записать».
«Не знаю», — говорю растерянно.
«С тобой не соскучишься!»
Вижу записку на столе.
«Подожди-ка! Ага, вот он, есть, слушаешь? 4-00-90».
«Ну, бывай», — прощается Эрнст.
«Бывай и ты», — отвечаю.
Кладу трубку, сажусь и думаю вдруг тепло и расслабленно о З. В., о том, что он ровесник моего отца, что они вместе начали тот бег во времени, который зовется жизнью, и кажется мне, что я помню их старт, вижу их, рванувшихся за победой, и понимаю, что это
ЗАИМСТВОВАННАЯ ПАМЯТЬ,
и понимаю, что ничего этого нет, все в п р о ш л о м происходит, в прошлом.
Я с полковником прощаюсь, держу его руку в своей, не хочу расставаться — никогда ведьме увидимся больше, некогда в жизни.
Я один в ночном парке стою.
Слышу — дятел где-то, дятел стучит.
Вскакиваю с постели, словно подброшенный, а шторы оконные сдвинуты, в комнате полутьма — день наступил или только светает? — и циферблат будильника поблескивает тускло, но стрелок не различить, лишь постук слышится — тик-так — свидетельство безысходной борьбы механизма с вечностью. В пижаме, как был, босиком шлепаю к двери — во сне или наяву? — открываю: у порога стоит мать. Обнимаю ее, радостный, целую, но она отстраняется вдруг и смотрит на меня пристально:
— Пил? — спрашивает.
— Нет, — удивляюсь со всей возможной искренностью, — с чего ты взяла?
— Врать-то не умеешь, глаза тебя выдают.
Обижаюсь, упорствуя:
— Ты же знаешь, что я не пью!
Беру у нее сумку и пячусь, стараясь отдалиться, но не в комнату направляюсь, где постель не убрана, а на кухню. Мать идет следом за мной.
— Знаю одно, а вижу другое, — вздыхает. — А врать ты и в детстве не умел. Стоило глянуть тебе в глаза, и все становилось понятно.
— Ничего, — обещаю, — я темные очки куплю.
— Не помогут, — улыбается она.
Снимает пальто и серый пуховый платок, и я принимаю их, эти вещи, уже много лет знакомые мне, а мать поправляет руками волосы и говорит, жалуясь:
— Лезут. Ничего почти не осталось. Все хочу постричься, но никак не соберусь.
— Нет, — прошу, — не надо!
Пытаюсь представить ее стриженой, силой воображения разрушить
ОБРАЗ МАТЕРИ,
привычный с детства, менявшийся исподволь вместе со мной самим и потому неизменный, пытаюсь разглядеть в ней черты наступающей старости, увидеть, как нечто отдельное,
— Конечно, — улыбается она, — ты хочешь, чтобы я совсем облысела.
— Нет! — восклицаю и, сынишка тридцатилетний, лезу к ней с нежностями, как в детстве, и она отбивается, не скупясь на затрещины, и ворчит, сердясь притворно:
— Отстань! Пьяница несчастный!
Ухожу, стеная, уношу пальто и платок и слышу вздох ее:
— Господи, когда же ты повзрослеешь?
— О ком речь? — смеюсь. — Обо мне или о всевышнем?
Вешаю пальто на крюк, рядом платок пристраиваю, но в кухню уже не возвращаюсь. Иду в комнату, собираю наскоро постель, раздвигаю шторы, смотрю на будильник — четверть одиннадцатого. Я только что встал, а мать уже успела приготовить завтрак, накормить немалую свою семью — шесть человек, если считать жену Чермена и двух его сыновей, — дождаться автобуса, сесть в него, приехать в город, достучаться до меня, и вот уже спичкой чиркает, газ зажигает, седьмого кормить собирается. В сумке у нее, знаю, курица вареная, яйца, пироги, фасоль, и сейчас она подогреет, поджарит и — кушать подано! — позовет меня, и я жду, радуясь уже не только встрече с ней, но и тому, что мне не придется идти в магазин, стоять у плиты, мыть посуду и так далее, и, поняв это и чувствуя себя виноватым, спрашиваю, кричу из комнаты в кухню:
— Ты долго стучала?
— Нет, — отвечает мать, — только стукнула, и ты открыл.
Значит, все это произошло мгновенно — я и в лесу побывал с Черменом, и у отца в больнице, и двое в белых халатах прошли мимо меня: «Ампутация», и голоса мальчишеские: «Твоему отцу хотят отрезать ногу», — все слилось воедино и раскрутилось снова, и, подгоняемый ужасом, я взобрался на дикую грушу, уселся на ветку, как филин, и, вперившись в пространство, попытался осмыслить происходящее, но не сумел, и бессилие мое вылилось в обиду на мать, на Чермена, которые знали обо всем, но помалкивали, словно боясь чего-то, и, потеряв в них веру и решив действовать самостоятельно, я разработал блестящий план и осуществил его, не слезая с дерева, вызволил отца и покарал двоих в белом, чтобы им не х о т е л о с ь впредь отрезать людям ноги. Но, пережив миг восторга и поостыв, я снова увидел отца на больничной койке, услышал неживое слово «ампутация» и, устыдившись бездействия своего, торопливо спустился с груши, бросился к Чермену и спросил хмуро и требовательно: «Что будем делать?», и он ответил спокойно: «Ничего. Все обойдется», однако спокойствие его происходило не от уверенности, как и план мой замечательный, и, уловив их сходство, я понял, что существуют некие силы, перед лицом которых взрослые и дети одинаково малы и беспомощны, и удивился тому, что сравнявшись со мной, отец, мать и Чермен не обесценились в моих глазах, и даже наоборот, стали ближе и роднее — это новое чувство открылось во мне:
ЖАЛОСТЬ.
— Алан, — зовет мать, — иди завтракать.
Ей приятна сама возможность произнести вслух мое имя.
— Иду, — откликаюсь, — только умоюсь сначала.
Усаживаюсь за стол, и она садится, но не рядом, а в сторонке, у окна, сидит и смотрит на меня, ждет.
— Один не буду, — говорю, — ты же знаешь.
— Ешь! — сердится она. — Я позавтракала дома.
— Во сколько? — интересуюсь. — В шесть или в семь?