Любовь… любовь?
Шрифт:
— Понравилась она мне или нет — не имеет значения, — довольно холодно отвечает Роули, — гораздо важнее выяснить, что думает по этому поводу администрация.
— Жаль, я не захватил своей скрипки, — говорит Конрой. — Я бы исполнил для вас скрипичный концерт. Немножко Дюбиси, а?
— Дебюсси не писал скрипичных концертов, — говорит блондинка, берет Роули под руку и увлекает его в зал.
Конрой корчится от смеха, мы входим в бар.
— Займи столик, — говорит он, — а я пойду раздобуду какое-нибудь пойло.
Я нахожу местечко под большим зеркалом, и в ту же минуту появляется Конрой с четырьмя кружками пива —
— Для кого все это? — спрашиваю я, когда он ставит их на стол.
— Для нас, — говорит он. — По две на брата. Они не продают пинтами. Недостаточно утонченно. Совсем как Роули. — Он снова хохочет. — Бедняга Роули.
— Ну, мне кажется, на этот раз он здорово тебя поддел, а, Конрой? — говорю я. — Насчет этих скрипичных концертов.
Конрой большими глотками пьет пиво, ставит кружку на стол и трясет головой.
— Это не он сказал. Это она сказала. А сам-то Роули небось думал, что Дебюсси — это какой-нибудь дядя из Министерства финансов.
Я замечаю, что Конрой на этот раз правильно произносит фамилию композитора — как блондинка. Он, видно, все мотает себе на ус и когда-нибудь не преминет поддеть Роули, и я начинаю думать, что Конрой не так прост, как кажется.
— А впрочем, кто его знает, может, он в этом и разбирается, — говорит Конрой и снова отхлебывает пива. — Он помнит кучу разных имен и при каждом удобном и неудобном случае выволакивает их на свет божий. Такие, как он, сбегают раз в год в концерт, а наутро во всеуслышание распинаются об этом в автобусе. Я его терпеть не могу, мой юный Браун. Вместе с его Бетховеном и Достоевским. Та-ра-ра-ра, трам-пам-пам — вот и все, что он знает из Бетховена. И прочти ему кусок из Достоевского, он ни в жизнь не угадает. Все это у него сплошная липа, Браунчик, поверь мне, а я этих фальшивок не выношу.
Все эти излияния ничуть не мешают Конрою поглощать пиво, и, прикончив первую кружку, он принимается за вторую.
— Он покупает «Таймс» и «Гардиан» и сопливые воскресные выпуски, читает критические заметки и воображает, что уже все знает. Ему, понимаешь, нравится пускать пыль в глаза, выпаливая разные имена и факты. Он может сообщить тебе, что 13 марта 1888 года Лев Толстой съел на завтрак утиное яйцо с жареным картофелем, но спроси его, как звали возлюбленного Анны Карениной, и он уставится на тебя как баран на новые ворота.
— А кто она такая, эта Анна Кара… как, ты говоришь, ее зовут?
— Каренина. Молодая женщина, по ее имени названа эта книга.
— А ты откуда все это знаешь?
— Потому что читал эту штуку, вот почему, — отвечает Конрой. — А что, тебя это удивляет? Ты считаешь, что я питаюсь одними дешевыми журнальчиками? Ну, так ты меня недооцениваешь, мой юный друг. Я, может, тоже бываю иной раз хвастливой скотиной, но только другого сорта. Не той марки, что Роули. Его марка не по мне. Если кому-то нравится Достоевский и заплесневелый Бетховен — на здоровье. Я понимаю, что из них тоже можно извлечь кое-что. Это тебе не «Пегс пейпер», не светская хроника за прошлую неделю. Но при этом не обязательно кричать на всех перекрестках, какой ты культурный и утонченный, и считать других остолопами.
Он приканчивает вторую кружку пива и отодвигает ее в сторону. Я успел высосать только полкружки, и он бросает взгляд на мою вторую, еще не початую.
— Будешь пить?
— Нет. Пей, пожалуйста. —
— Я сейчас раздобуду тебе другую, мне только хочется немного посидеть. — Он делает глоток и облизывает губы. — И еще мне претит этот пижонский подход ко всему. Непременно, видите ли, нужно либо отращивать длинные волосы и делать маникюр, либо, наоборот, щеголять грязными ногтями в знак полного пренебрежения к таким мелочам, как чистоплотность. Верно, все эти великие мужи ворочаются в могилах, когда такие вот типы начинают к ним примазываться.
Я, признаться, слушаю его разинув рот. Гляжу на его руку, когда он снова подымает кружку с пивом. Широкая, короткопалая, волосатая. Вид у Конроя не шибко интеллигентный. Это точно. Лицо у него квадратное, с низким лбом и глубоко посаженными глазами. Но я знаю, что по части механики голова у него работает что надо. И чертежи у него — первый сорт, тут его у нас никто не переплюнет. И при этом он шумный, грубый и сквернослов. Но сегодня что-то новое открылось мне в нем. Вот вам, пожалуйста, Конрой, который, оказывается, всерьез, по большому счету разбирается в музыке и в книгах — в хорошей музыке и в хороших книгах, — словом в таких вещах, которыми, как мне казалось, интересуются только жуткие пижоны, вроде Роули, да почтенные старикашки, вроде мистера ван Гуйтена. Согласитесь сами, что все это как-то не вяжется с пристрастием к пиву и похабным анекдотам. Для меня, по крайней мере до настоящей минуты, никак это не сочеталось. Короче говоря, Конрой, оказывается, интеллектуал!
— Черт бы тебя подрал, Конрой, — говорю я. — Никогда не слыхал от тебя такого.
— Правильно, — говорит он. — Конечно, ты не слыхал. Потому что ты меня всегда видел трезвым, а сегодня я бухой. Не в дугу еще, но хватает. Одни при этом лезут в драку, другие — на каждую бабу, какая только попадется им на глаза, третьи валяются под забором… а я начинаю трепаться… просто трепаться… и чем дальше, тем хуже…
Он допивает пиво и вроде как с сожалением смотрит на пустую кружку. А затем отливает уже такую пулю, что только держись.
— Я когда-нибудь рассказывал тебе о моей супружнице, Браун?
Я молчу остолбенело, и он не настолько окосел, чтобы этого не заметить.
— Мне бы не следовало выносить сор из избы, болтать об этом, — говорит он.
— Я даже не знал, что ты женат.
— Я уже не женат, — говорит он. — И для всех других никогда и не был женат. А если ты станешь трепать языком, мой юный Браун, я тебе шею сверну.
— Нет, я никому не скажу, — говорю я. — Можешь не беспокоиться.
— Ну, конечно, ты же неплохой малый, мой юный Браун. — Он оборачивается к стойке — хочет, видимо, опять отправиться за пивом. Потом резко отодвигает стул, встает. — Надо пойти потолковать с одним старым дружком, — заявляет он и пропадает в толпе.
Остановившись в дверях бального зала, я вижу невдалеке Ингрид — она стоит одна. На ней ярко-желтое платье с большими синими цветами по подолу и золотые бальные туфельки. Выглядит она классно, и мне становится жаль, что я больше в нее не влюблен. Наблюдаю за ней минуты две, а затем меня словно что-то толкает подойти к ней и пригласить ее на танец. Она на секунду вскидывает на меня глаза и тотчас опускает их. Мы танцуем минут десять, но она не глядит на меня. И почти ничего не говорит, и я тоже.