Людовик XIV, или Комедия жизни
Шрифт:
— Это, пожалуй, и верно, ваше сиятельство, но удержало-то меня в то время вовсе не великодушие, а просто житейская мудрость.
— Каким образом, почему? — вмешался король. — Неужели исход процесса страшил вас?
— Нет, государь! Мне пока еще не приходилось слышать, чтобы проигравший процесс чувствовал себя в чем-нибудь виновным. Вред, нанесенный клеветой, неисправим, я же и ненавижу процессы потому, что они ровно ни к чему не ведут. В суд надо тащить за собой три мешка: один с актами, другой с деньгами, а третий — полный терпения! Я небогат, да и не настолько терпелив, чтобы дожидаться у судебных дверей окончания процесса.
— А ведь казалось бы, — заметил герцог Филипп, — что постоянные нападки врагов должны наконец вывести вас из терпения и принудить взяться за оружие.
— Оружие писателя — его перо! Прежде эти острые уколы действительно
— Недурно, враги вылечили вас по крайней мере от мизантропии, — вмешался Тюренн.
— Не совсем, но теперь я беру жизнь такой, как она есть, и с каждым днем все больше убеждаюсь, что в жизни все серьезное имеет свою комическую сторону, а во всем том, что веселит и смешит нас, лежит глубоко серьезная завязка. Я невольно люблю то, над чем издеваюсь, и горько оплакиваю все то, над чем, по-видимому, смеюсь. Жизнь — та же трагикомедия, и в большинстве случаев лишь после падения занавеса понимаем мы настоящий смысл ее.
В глазах короля, устремленных на Анну, мелькнуло выражение глубокой скорби.
— Веселая трагикомедия! — задумчиво повторил он. — Но так ли должно быть? Зачем вызываем мы сами и притворство и лицемерие, причины всех ваших скорбей? Почему и мы и все, стоящие ниже нас, не могут быть одинаково хороши, благородны?
— Потому, государь, что это было бы крайне скучно, жизнь и свет не имели бы цели! Подумайте только, ваше величество, если бы все были так благородны, как вы, так сведущи, как Эвремон, так чувствительны, как Лафонтен, так смелы, как наши полководцы, умны, как Кольбер, и прекрасны, как ее высочество — герцогиня, что за однообразие вышло бы! Нет, нет. Мы — люди, каждый имеет свою собственную вывеску, совершенно непохожую на остальные.
Едва сдерживаемый смех пронесся по зале.
— Вывеску? — переспросил Конде. — Это как?
— Не случалось ли вам, маршал, заглянуть когда-нибудь на набережную Межиссери? Его величество, вероятно, никогда там не бывал.
— Действительно, не бывал, — смеясь, возразил король. — Что же там замечательного?
— Это философская часть Парижа, и живут там преимущественно старьевщики, торгующие негодным железом.
Все вывески, украшающие парижские дома, демонстрируют звание и ремесло их обитателей, все они со временем отправляются на набережную Межиссери и образуют там целые кучи знаменитых, пестро размалеванных имен. Все мудрецы, все герои древности красуются на этих кусках жести. Александр Великий и мадам Потифар, божественный Аполлон и Генрих Четвертый, Сократ и Сюлли, Карл Великий и романический король Рене, Коперник и Клеопатра, Роланд и Абеляр и тысячи других. Кто бы что ни предпринимал в Париже, должен сначала отправиться на набережную Межиссери выбрать там свой щит, своего жестяного героя и торжественно повесить его над дверьми своего дома. Шпажник берет святого Петра, модистка предлагает свои товары под вывеской кающейся Магдалины, Аполлон покровительствует шарлатану, а у мудреца Диогена аристократы заказывают платье. В этих вывесках — наши идеалы, наши желания и мечты. Мы выставляем их, как наших пенатов, как цель нашей жизни, и под их фирмой играем свою роль на земле. А соответствует ли блестящей, наружной картине то, что происходит за нею, в четырех стенах, кому какое дело! Да и сами-то мы едва можем это определить! Ей верят, по ней грешат и заблуждаются. Она прикрывает и злодейство и глупость! Пока висит над дверью этот кусочек жести, мы ничего не боимся! Но приходит ведь всему конец! Блестящая вывеска идет обратно к торговцу старьем, а нас укладывают в черный гроб… идеалы обращаются в старое, негодное железо, а мы — в кучу костей и праха, лишь кладбище да набережная Межиссери все пополняются! А пока мы путешествуем туда, откуда нет возврата, приходят другие люди, вешают над своими дверьми те же вывески, и остаются за ними теми же глупцами, какими были мы! Вот она — жизнь, и хороша она нам потому, что у нас есть глаза для смеха и для слез!
Странное, торжественное молчание охватило роскошную залу.
— Но чем мы станем там, Мольер? — с легкой дрожью в голосе спросил король. — Там, где нет ни мечтаний, ни обмана, ни лжи, где не прикрыться нам никакой вывеской?
— Государь, мы станем тем, чем никогда не будем на земле. Мы станем вполне людьми, созданиями, достойными своего Творца, с которых слезы жизни смыли все земное!
Король
— Вот, господа, как думает наш друг Мольер. Он заблуждается и грешит, он непризнан и осмеян, пусть так! Небо у него в груди, и он хотел бы дать его всем нам. Он актер, но ведь это только вывеска! Мольер, от имени всей Франции мы пьем за ваше бессмертие!
Людовик XIV высоко поднял свой стакан и осушил его.
— Да здравствует Мольер! — крикнули тысячи голосов.
Глава V. Путешествие в Дувр
С того времени, как Мольер удостоился быть за золотой решеткой, с того самого дня, как высокомернейший государь в Европе назвал его своим другом, злословие умолкло. Творец «Тартюфа» стал неприкосновенен в глазах света, о нем говорили теперь с уважением, его рассуждения о вывесках набережной Межиссери стало неистощимым материалом для разговоров сильных мира сего. Глубина комизма и философская подкладка его произведений, до сих пор замечаемые только ближайшими друзьями и почитателями Мольера, стали цениться теперь во всех аристократических салонах Парижа, и человек, наиболее вредивший Мольеру своим нравственным влиянием, знаменитый проповедник Бурдалу, стал его ревностным защитником.
Как только «Тартюф» вышел из печати, Мольер отправил один том Бурдалу, прося по крайней мере прочесть то, против чего он так горячо восставал. На следующее же утро поэт неожиданно принимал у себя Бурдалу.
— Господин Мольер, — начал знаменитый теолог, — я очень виноват перед вами. Я судил о «Тартюфе» по слухам и только теперь, к стыду своему, вижу, что это самое нравственное и правдивое из всего, что когда-либо выходило из-под пера честного и талантливого писателя. Я от души желаю вам счастья и всеми силами постараюсь загладить то, в чем виноват перед вами. Будьте всегда нравственным судьей нашего народа, показывайте ему добродетель во всем ее блеске.
— Пусть будет так! — смеясь, возразил Мольер. — Но труды, которых мне стоило показать весь блеск добродетели, заставили меня понять, что не слишком-то приятно заниматься исключительно вашими интересами!
Бурдалу почувствовал укол и понял, что Мольеру выгоднее и удобнее писать пустые, веселые фарсы, чем комедии а-ля «Тартюф».
Если бы реставрированные Стюарты были честнее и думали не о том только, чтобы как можно больше вытянуть денег у своего народа да как можно меньше зависеть от парламента, то им, конечно, стали бы подозрительны ревностные старания принцессы Анны расстроить союз Англии со Швецией и Голландией. Но Анна слишком хорошо знала своих братьев и их двор! Ненадежный, непостоянный, ветреный в обыденной жизни, зависящий от своих любимцев и друзей, Карл II таким же остался и в иностранной политике. Временные выгоды, прихоти любимцев, отвращение к парламенту, презрение к господствующему пресвитерианству и нужда в деньгах — вот что управляло его действиями. Иаков Йоркский, его брат и наследник, только и мечтал что о католической Англии, которой он желал бы управлять так, как правил Францией ее неограниченный властитель. Придворные же в Витегале жили только для своих интересов, брали деньги без разбора, давным-давно были подкуплены Людовиком XIV и крепко отстаивали пред своим государем французские интересы. Первый шаг к сближению обоих дворов сделал лорд Бекингем, брат прелестной Барбары Палмер, герцогини Клевеланд. Он приехал в Париж осенью тысяча шестьсот шестьдесят девятого года, остановился, как частный человек, в английском посольстве и через герцогиню Орлеанскую завязал тайные отношения с Людовиком. Почти тотчас после его прибытия скончалась Генриетта Английская, шестидесятилетняя вдова Карла I, уже около года не покидавшая Сен-Коломбо. Известие о кончине матери застало Анну среди самых жарких политических конференций. Не успела она прийти в себя от неожиданного удара, сообщить о нем королю и поспешить с мужем к одру усопшей, как ей уже доложили о лорде Жермине, графе д’Альбано.
Он просил частной аудиенции.
— Ваше высочество, — начал он, — я должен исполнить не только печальную, но и тяжелую обязанность, тяжелую для меня, так как я слишком хорошо знаю, как не способен я передать вам в подходящих выражениях то, что должен сообщить.
— Милорд, я не стану выказывать вам нерасположения, имевшего основания, пока жила мать. Смерть все примиряет и сглаживает: теперь я помню только то, что вы, граф, были вернейшим и последним другом усопшей, другом, принесшим мне ее благословение!