M/F
Шрифт:
— Барометр упал на два миллибара ниже, чем надо. В книге написано, что так не должно быть.
— И что это значит? — спросил Шандлер, продемонстрировав серый кусок пережеванной рыбы. Он всегда разговаривал за столом, демонстрируя окружающим куски недожеванной пищи. Привычка дурная, как и его стихи. «Эта глубина и называется первоосновой, или самым глубоким дном души».
— Это значит, что где-то поблизости, сука, шторм. Необычно для этого времени года.
Он все знал про море, ту еще суку. Я кивнул. Еще там, в жарком камбузе, я чувствовал легкую слабость — отдаленное
— После обеда поставим трисель.
Похоже, Эспинуоллу не понравился буйабес. Я принес десерт, дрожащий на блюде. Эспинуолл деликатно расковырял его ложкой и выудил тоненький серп — дольку персика. Тщательно осмотрел, словно выискивая изъяны. Густой вязкий крем ощутимо дрожал. Эспинуолл сказал:
— Хорошо.
Пин Шандлер ел с большим аппетитом, а покончив с обедом, вернулся на свой диванчик, к своей псевдопоэме. А мы с Эспинуоллом вытащили через форлюк на палубу тяжеленный парус, подняли и поволокли к мачте. Эспинуолл спустил к талям лини, фалы и шкоты, а я за ним наблюдал. Да, действительно — ветер крепчал. Эспинуолл поднял парус, а я туго принайтовал шкот к утке на кокпите. Мы спустили и уложили спинакеры, он — с подветренной, я — с надветренной стороны. Потом он поставил штормовой кливер и сказал:
— Ну ладно, нормально. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, лиофилизированный, бодрящий. Шандлер так и лежал на диване, вперив невидящий взгляд в потолок. У него на животе: Атман пронизывает всю Вселенную, но сам не пронизывается ничем. Он заставляет сиять все вещи, но самого его сиять не могут заставить даже все вещи, вместе взятые. Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
— Ненавижу бури.
— Я думал, поэтам они как раз нравятся.
— Только не мне. Вот Фрэнку — да, нравятся. Он их любит. Когда сражается с бурей, чувствует себя властелином стихий. Как Летучий Голландец или кто там еще. Уж он-то справится, вот увидишь.
Я крикнул, что кофе готов. Эспинуолл хотел, чтобы Шандлер встал к штурвалу. Шандлер сказал:
— Я не встану к штурвалу. Тут буду лежать. Я цепенею от бурь, даже в перспективе.
Так что у штурвала встал я, а Эспинуолл спустился в салон выпить кофе. Ветер неуклонно крепчал, тонкая пелена облаков затянула солнце, превратив его в луну. Я замерз в легкой рубашке и слаксах. Вскоре Эспинуолл поднялся на палубу, чтобы задраить форлюк и закрепить ставни на световом люке каюты.
Он сказал:
— Ветер, сука, шесть баллов, не меньше.
Да уж, и вправду сука. Эспинуолл снова спустился вниз — за штормовкой. Вернулся угрюмый и сосредоточенный, отобрал у меня штурвал и сказал:
— Иди вниз, делай сандвичи. Много сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Разлей по термосам кофе. Очень крепкий, без сахара. Добавь чуточку бренди. Только не «Кордон блю». Его жалко в кофе.
— Сильная намечается буря?
— Да уж, сука, не слабая.
— А что будет делать твой… э…
— Лежать. Просто лежать.
Внутренний Свет не ведает ни восхвалении, ни осуждений; подобно космосу, он не знает границ.
Я сделал целую гору сандвичей из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями и сыром. Шандлер лежал и стонал. Я заварил кофе, крепкий и черный, как пес, рычащий и лающий, только что не кусающийся от коньяка. Но я быстро загнал его в конуру, то есть в два больших термоса. Потом надел куртку и пошел на бак — хотел поискать для себя штормовку. Комплект штормовой одежды там был только один и, уж если на то пошло, всего два спасательных жилета: тошнотворно-оранжевого цвета. Шандлер увидел, как я одеваюсь для тяжких моряцких трудов, и ему это совсем не понравилось.
— А как же я?
— А ты все равно будешь лежать.
— Ох.
Во всех вещах следуй за Первопричиной, ибо следствие уведет тебя в сторону.
Я пошел помогать Эспинуоллу. Ветер усилился, к мрачному удовлетворению последнего. Зарифить трисель оказалось непросто. Эспинуолл ослабил стаксель и лег на правый или, не помню уже, левый галс. Крен был небольшой, и яхта без всяких усилий делала около двух узлов в подветренную сторону. Потом мы спустились вниз. Шандлер принес из камбуза сандвичи и с жадностью их пожирал, запивая дымящимся черным кофе, щедро замешанном на коньяке. Он прочавкал:
— Мне, когда страшно, всегда жутко хочется есть.
Называйте Бога великим и всеблагим, говорите, что Бог есть добро, свет или мудрость, все это значит лишь одно: Он есть.
— Святой Бернар, — сказал я.
— Э?
— У тебя на правом соске.
— Оставь человека в покое, — рявкнул Эспинуолл.
— Я только сказал, что…
— Оставь человека в покое.
— Прошу прощения, — сказал я, не желая нарываться. Я знал, что они оба неуравновешенные.
Шандлер взял еще сандвич и спросил:
— А это что у меня над пупком?
Это Бог содержит в себе сокровище и любовь. Божественность же настолько пуста, словно ее и нет вовсе.
Я сказал:
— По-моему, Майстер Экхарт.
— Экхарт, — мрачно подтвердил Эспинуолл. — Не упоминай здесь это имя. Нам нужна вся удача, какая есть.
— Но Экхарт был великим мистиком, — сказал я.
— Великим сукиным сыном он был, этот Экхарт. Тот еще прохиндей и обманщик. Если бы не этот ловчила Экхарт, я бы не оказался там, где сейчас.
— А где ты сейчас? — спросил Шандлер. — Или, лучше сказать, где мы сейчас?
— Где бы мы ни были, все равно это где-то в Карибском море.
Прихватив по пути сандвич, Эспинуолл склонился над картой на штурманском столике. Погруженный в горестные раздумья, он откусил от сандвича, долго жевал, а потом объявил:
— Маловато горчицы.
— Ну извини, — сказал я.
— А ты у нас прям богослов, этакое дитя Божье, — сказал Шандлер. — Святой Бернард у меня на соске, все дела.