Magnum Opus
Шрифт:
Басти Родригез-Иньюригарро
Стихи/прозу писец, на гитаре как попало игрец, по очевидным причинам нарцисс. Автор полутора романов. Биографию не расскажешь трезвым и вне художественного текста.
Имя звучит уменьшительно-ласкательным, но предпочитаю данное при крещении «Себастьян». Не люблю, когда фамилию принимают за псевдоним. Не люблю, когда из-за фамилии начинают за всякой
В чистилище с приветом
Эхо, Виа и Ала – так звали моих старших сестёр. «С приветом», – комментировал я, представляя друзьям моё семейство, что, по чести, случалось не так уж часто. Не торопитесь с выводами, друзей у меня было много – всех в лицо не упомнить – и было их много именно потому, что я не рвался приглашать людей в жилище, где по нелепому стечению обстоятельств, обычно называемому рождением, обитал сам.
«С приветом». Что я имел в виду? Если стремиться к упрощению, то намекал я на состояние ума той склочной бабки, не заслуживающей титула «старая ведьма», той не по росту заливистой хабалки, упорно считающей себя моей матерью.
Если стремиться к упрощению… К упрощению жизни я, может, и стремлюсь: всегда гордился особой разновидностью патрицианской лени, заставляющей пребывать в движении, прилагая минимум усилий и ничего толком не делая. Что же касается интерпретации оговорок и устоявшихся оборотов речи, предпочитаю благородной скупости дорического ордера путаную коринфскую поросль, надстройки и наслоения.
«Приятель, так выглядит твоё чистилище», – сказал я себе на десятом году жизни, покачиваясь на границе душного коврового сумрака, на пороге вытянутой комнаты, где мы жили вчетвером, где растения на подоконнике ненужностью и убогостью соперничали с моими сёстрами, где паласы, место которым на помойке или в музее ужасов мещанского быта, пожирали стены, где подобия личных спален создавались клеёнчатыми душевыми занавесками, где старуха, с раздражающей настойчивостью именующая себя моей матерью, вопила на дочерей просто потому, что могла. Из старухи в женщину она превращалась только когда молчала, чего, как вы догадываетесь, почти не бывало.
– А ведь если убрать эти, с позволения сказать, ковры… – затянул я.
– Голый бетон! – завизжала «домовладелица». – Голый бетон! Там голый бетон, бетон, бетон!
– Бетон, тон, тон, полутон, – передразнило трюмо.
Естественно, за руладами о финансовой несостоятельности сестёр, неспособных потратиться на обои, новую мебель и переезд (младшая, Ала, едва закончила школу), голоса трюмо никто не услышал. Моё серое отражение закатило глаза – серое из-за пушистого слоя пыли: в квартире проходила уборка.
В квартире всегда проходила уборка, а грязь и бардак лишь разрастались. «Каторга от карги» – так я это называл. Сёстры мои не имели права лишний раз ступить за порог: «Куда намылились? Дома не убрано!» – а внутри царила старуха: без её многовековой инструкции на форте и бессрочного порицания на фортиссимо не обходилось даже выжимание тряпки.
Не стоило заводить песню про «убрать ковры». Бросив извиняющийся взгляд на старшую, Эхо, десятилетний я отрапортовал:
– Дела. Вернусь вечером.
– Куда ты, голодный? – возопила карга.
Виа метнулась на кухню строгать бутерброды, чтобы потом получить на орехи за то, что неэкономно резала, но я кивнул трюмо и ринулся вниз по лестнице, не закрыв дверь.
Меня все любили: чтоб меня не любить, надо быть существом исключительным. Другое дело, что сёстры любили меня бескорыстно, а карга – по-своему, и трупный яд этой привязанности заключался даже не в вольностях, которые сёстрам не снились, не в праве не участвовать в уборке, не в квохтанье, не менее противном, чем визг.
Старуха обожала видеть меня больным, дрожащим под одеялом, беспомощным, неспособным отодвинуть ложку с супом, тыкающуюся в губы. Полагаю, окажись я прикованным к инвалидному креслу, карга прониклась бы прелестью прогулок на свежем воздухе: катала бы меня по двору, исходя гордостью и кудахтаньем.
И что вы думаете? Не было дня, чтоб я не ощущал хоть какого-нибудь недомогания: лёгкой тошноты, медленно крадущейся головной боли, ломоты в суставах. В школе я прослыл очаровательно-капризным, потому как, глядя на ровный цвет и здоровую округлость моего личика, поверить в надоедливые симптомы было нельзя.
А ещё карга меня стригла. Машинкой. Повизгивая о том, какой я красавчик, каким аккуратным ей удаётся выпускать меня из дома, несмотря на тяжёлые условия. Не то чтоб во время сей процедуры я претерпевал смертный ужас и адские муки, но отдавал себе отчёт: с ёжиком – причёской, уравнивающей обладателя пружинистых кудрей с теми, кого природа одарила менее щедро – я становлюсь аккуратным, благообразным, менее заметным. Даже наэлектризованная синева радужки меркнет, блекнет, стремится к обыденности.
Сквозь пушистую пыль трюмо я порой мерещился себе остервенело длинноволосым – так детское сознание определяло каре, ниспадающее на плечи. По мне, это было слишком, но я клялся, что вырасту, и тогда волосы закроют хотя бы уши.
«Приятель, так выглядит твоё чистилище, – повторил десятилетний я, выкатываясь на лестницу, – чистилище с приветом».
Хохотнул и оттаял. Непохожесть на семейство – будто краски на разной основе замешивали, будто лепили, опираясь на иное учение о пропорциях, будто поселили в одной каморке два, а то и три биологических вида, странные имена моих сестёр, трюмо, не лезущее за словом в ящик, – что-то из перечисленного должно было считаться приветом неизвестно откуда. В чистилище лучше с приветом, чем без оного.
– Почему ты не уедешь?
Двенадцатилетний я пристал с этим вопросом к Эхо, которая полушёпотом читала мне на ночь. Лампа на прикроватной табуретке шипела и дребезжала от накала проволоки, но свет её завяз в зыбучем песке, в трёх пыльных зеркалах, где в полумраке метались призраки, не отражения.
Отсек за клеёнчатой занавеской, между трюмо и дверью, я выманил, выцыганил, поймав каргу в силки сомнений: откуда больше дует, с лестницы или из окна? В итоге к раме, давно утерянной под вздувшимися полосами газетной бумаги, поселили Алу. Последняя не жаловалась.