Magnum Opus
Шрифт:
В свои четырнадцать я не сомневался, что способен обворожить кого угодно, и, предвкушая первый настоящий роман, забывал о чистилище, которое не считал заслуженным.
Через день после нашего знакомства родители увезли мою избранницу заграницу.
В ту ночь я ревел, как пятилетний, захлёбывался, молотил подушку, не боясь разбудить каргу.
– Бедный, бедный, – шептала Эхо, гладя меня по голове, и я впитывал её ласку, её сострадание, прекрасно понимая, что направлено оно не на меня, а на мальчика, разлучённого с объектом ранней
О, если бы я плакал лишь из-за той девочки! Но я был раздавлен самим фактом утраты, самой допустимостью этого факта. На меня навалилась отвратительная, отрезвляющая истина: отнять у меня можно всё, и противопоставить сему закону природы нечего.
Я был беспомощен, неспособен чередой непринуждённых манипуляций повернуть жизнь по-своему. Мне больше не нравилось быть собой. Или меня тошнило от того, что я собой не был.
Вспомнив о камешках, припрятанных в ладанке, я впервые заподозрил: вдруг один из них – для меня? Прислушался: что думает по этому поводу призрачный брат? Но он не появлялся уже полгода.
Финиш? Финиш.
– Тебя ждёт замечательное будущее, иначе быть не может, – шептала Эхо, роняя слёзы мне на загривок.
Я перевернулся на спину, протянул к ней руки, сгрёб в тесное, неудобное объятие, заставил наш судорожный рёв сталкиваться, притираться, пока он не свёлся к единому ритму, не слился в унисон, на чём и затих, истаял, окутав нас тёплым паром.
– У тебя будет всё, чего ты захочешь, – шептала Эхо, покрывая моё лицо поцелуями.
Я отвечал ей, прикладываясь губами к стигматам воспалённых угрей.
Когда Эхо порывисто оседлала меня, я ничуть не удивился. Погладил её бедро у края задравшейся сорочки в пошленькую сирень, мягко подался вверх, выгнулся, стаскивая пижамные штаны и попутно думая, что стану спать голым, когда в моём доме будет тепло.
Мы соединились легко, без вскриков и сбоев дыхания, мы убаюкивали друг друга механикой проникновения и скольжения, не отводя взглядов, не меняя позы, но с каждым движением Эхо выламывалась из собственного алгоритма, а я возвращался к себе – и был ей за это благодарен. Клеёнчатая занавеска, убогий ковёр, шипящая лампа, постельное бельё в аляповатую клетку – всё приобрело порочное очарование за счёт контраста действа и декораций.
И в миг утратило его под вопли карги.
Старуха стенала ночь напролёт и не собиралась затыкаться с рассветом. Хуже было то, что утренняя Эхо соглашалась с омерзительными словами, плевками, оплеухами. Распинала себя добровольно. Двойного натиска я рисковал не выдержать.
«Живым не возьмёте», – крутилось под языком. Не знаю, откуда надуло сие обещание, поэтому будем считать его очередным приветом, переданным, возможно, самому себе.
«Живым не возьмёте». Рефрен утешал, но не спасал. К полудню ваш покорный слуга – стремительный, ловкий, цветуще юный, циничный в той же мере, что и восторженный – чувствовал себя увальнем, с которым по маминому недосмотру произошёл не красивый в своей неуместности акт плотской любви, а такая гадость, такое грязное дело, что никто уже не отмоет бедное, слабоумное
Потом я понял, что перепонки мои дрожат не только от визга карги. Не видя его, я знал, что мой призрачный брат сгибается пополам, содрогается от хохота:
– Не уберегли! Не знал, что за ужас с ним творят! Несмышлёныш! Невинная жертва! Растлённая этой… Престарелой… Двадцатипятилетней… Развратницей!
Ржал он без удовольствия – злобно, болезненно, на грани кашля и крика. По чести, с ним случилась форменная истерика. Зато я пришёл в прекрасное расположение духа и еле удержал танцующие на пути к улыбке уголки губ: ситуация в самом деле была уморительной.
Обогнув горланящую каргу и сцепившую пальцы Эхо, я прошёл на кухню. Напевая, стукнул стаканом о столешницу, наполнил его водой, развязал ладанку, наугад вытащил камешек, – возьмись я сравнивать ядовитых близнецов, проблема выбора имела все шансы занять меня до ночи.
Одинокий сгусток отравы нырнул с весёлым плеском, секунду покоился на дне, потом вспыхнул белоснежной пеной, которая вскоре рассеялась, сдулась, усугубив прозрачность стекла и хрустальное сияние воды.
– Мам, – насилие, применённое к языку, возмутило вкусовые рецепторы, будто я набрал под нёбо приторной, гнилостной жижи. – На, мам, успокойся.
Карга оторопела. Застыла, не закрыв рот. Звук сошёл на нет постепенно. Сверкнула глазами. Уверен, она не думала, не анализировала мотивы, но автопилот вёл её в дебри, в болото, во власть иллюзии: я раскаялся, испугался, сломался, теперь она пойдёт в атаку…
– Мне? Мне успокоиться?! Мне?! – разразилась торжествующим кличем.
На таких децибелах она ещё не вопила. Последнее «мне?!» вышло с посвистом, с предвестником сипения. Можно ли было терять форму, когда мы едва вышли на новый виток? Старуха схватила стакан и влила его в глотку одним махом.
Она кричала мне в лицо минуту, две, три. Лексика была та же – «бедный, сам не понял, я не доглядела» – но тональность сменилась. Я должен был признать вину, грех и позор, расписаться в беззащитности, сдать оружие.
Потом кричала, как взбесившийся телевизор в дождливый день: пропуская слоги, подменяя фразы раскатистыми хрипами, отряхиваясь, охаживая глухими хлопками живот и грудь, пытаясь избавиться от чего-то непонятного, надоедливого, отмахнуться от того, что мешало вопить. Скукоженная физиономия расправилась, как надутый мяч, налилась кровью.
– Ой, довели!
Осознав, что дурно ей по-настоящему, карга вторично восторжествовала и с избыточной неуклюжестью осела на пол.
– Не придумывай, не довели. Я просто тебя отравил.
Мой тон не соответствовал словам: таким голосом флиртуют – не ради победы, а ради наслаждения процессом. Насмешливая доброжелательность, небрежная обходительность.
Я оглянулся и понял, что Эхо поверила сразу: зажала рот руками, отступила, но ужас в её глазах был живым, в противовес эмоциональной коме, владевшей ею после того, как нас поймали. Её отпустило. Ещё бы: вот уж на что я не был похож, склоняясь над агонизирующей старухой, так это на невинную жертву.