Макарыч
Шрифт:
Знал лесник, что, отпустив Кольку, снова будет изводиться по нем. Но как иначе? Ведь вон и старые деревья подолгу поросль от себя не отпускают. Под крышу прячут, как наседка цыплят. А молодь настырная. Чуть на ноги покрепче встанет и — прощай мамкина юбка. Пусть снег на неприкрытую голову, пусть мороз жжет до печенок, сладок ей горький урок. На молодом теле синяки да ушибы скоро заживают. Коя шишка и посвербит, так и то на пользу.
Марья смотрела в окно:
«И зачем только Макарыч отпустил Кольку с какой-то пришлой? Ну кто она им? Разве так деется. К моей просьбе не прислушался, отмахнулся, ровно от мухи назойливой. Ровно уж и никто я тут. А уж третий год живем. Видать, все мужики такие. Лишь бы свою задумку сполнить».
Макарыч…
— Чай, не сладко тибе со мной, Марьюшка? Не люб я тибе? Разе такова ведмедя хотела? Ни тепла от мине, ни ласки. Мороки лишь прибавил.
— Да Бог с тобой, отец! Ты что это? Бабе-то много ли надо? Защита есть, кров тоже, сыта, в тепле, чего боле желать?
— Бери, што могу тибе дать. Да только вот чую — что-то точит тебя. Молчишь. Может, поперек души я тибе?
— Будет, отец. Шуткуешь худо. Люб ты мне.
— То-то, — сиганет козлом на радостях Макарыч.
«И с чего в ем сумленья берутся?» — думалось Марье. Не знала она, что никогда он не сомневался в ней. Просто хотелось ему иногда еще раз услышать, что люб ей. Эти слова он повсюду с собой носил. Далеко, далеко прятал их, словно от стужи, от сглаза берег. Жизнь много раз кидала его с обрыва. Никто никогда не помог на ноги встать. Вставал — валили. Силе, здоровью, смека л ке завидовали. Бывало, бабы на него оглядывались. Видный мужик. Но любить не любили. Так, для баловства глазами зазывали. Иногда такое им удавалось. Но чуял Макарыч жар в теле и холод в душе.
Уходил, не порадовав. Плоть на озорство не менял. «Не из таковских, — как сам говорил: — Не кот я шкодливый. Штоб семя мое беспризорным росло. Коль бабе нужон, нехай не на ночь, навек моя станит. Всево нехай признать, вместях с промашками. Баба она хто? Она тень свово мужика. И уж какой я зародилси, такой и помру. Пущай она и мое нескладное любит».
Марье подчас казалось, что она всю жизнь жила с Макарычем. Что до него у нее никого и ничего не было. И самой не было. Женщина жила его заботами и тревогами. Вот и теперь Макарыч стоял на крыльце, а Марья видела, как вздрагивают его плечи, горбится спина. Знала: он не повернется, пока не обсохнут слезы, а вернувшись в избу, как ни в чем не бывало, скажет что-нибудь хорошее, забыв, что в морщинах долго не высыхают слезы. Она лишь вздохнет где-нибудь у печки. Сошлется на какую-нибудь болячку.
И долгим, долгим станет вечер у стариков. Они будут молчать про то, что не дает покоя и рвется с губ. Но зачем бередить и без того больное?
Макарыч долго стоял неподвижна. Смотрел на тайгу, куда ушел Колька. Убережет ли она его? Почему-то некстати вспомнилось свое, неказистое. Те пятнадцать лет.
Ко многому были приспособлены его руки. Но вот к тайге… К ней нужно было сердце. Руки она познала всякие. Многих наказала. Не пустила других. В топях задушила, в пожарах сожгла, не уберегла от зверья. Иные люди сами в ней зверели. Смеялась тайга, оскалив черную пасть над двуногими, что, не найдя выхода, друг дружку ели. До такого ее зверье не доходило даже в самую лютую годину. Забавляясь, тешилась над утопающими и ее глубоких коварных речках. Знала крики их никто не услышит. Ни старого, ни малого не щадила тайга, коль не взлюбятся. Сама приговор выносила. Никого не миловала, не прощала. Только избранных любила тайга. Щадила, баловала. А потом приковывала к себе навсегда. Кого приютила, тот не смог вырваться. Колдовкой присушивала. Даже мертвых не выпускала. Могильными стражами хмурые печальные
Макарыча тайга встретила настороженно. На каждом шагу проверяла. За оплошки больно била. Знал лесник, что нельзя лебедей стрелять. Да однажды не выдержал. Счет дням голодным потерял. А тут лебеди. Осенил себя крестом. К ружью приложился. Пальнул. Лебедку срезал. Лебедь-то долго над подружкой кружил. Звал так нежно, что у Макарыча лоб вспотел. Как человек, убитую оплакивал, а потом взмыл высоко. Лесник даже из виду его потерял. Но не успел опомниться, как тот кровавым комком около лебедки упал замертво. Макарыч вначале порадовался: вот, мол, и поем. Да только куски в горло не лезли. Вроде не мясо, а куст шиповника в рот запихал. Мокрота глаза одолела. Положил Макарыч добычу в мешок и было дальше двинулся. Осенний перелет шел. Думал гусей пострелять. Сел под кедрач. Запрятался. Как вдруг услышал крик вороний. Выглянул. А ворон над ним, как над падалью, кружит. Кружит, родичей на пир скликает.
— Ужо я-те, стерва, накричу! Чертова задница! Ишь, лешак, ослеп. На живово заритца, анафема!
Вскинул ружье старик. Да вдруг из глаз искры полетели. Тело обмякло, осело гнилой копной. В ушах звон погребальный. И туман поплыл перед глазами, черной сажей вымазанный. Вот туман в клубок скрутился. Обернулся котом: глазищи зеленые пялит на Макарыча и облизывается.
Лесник ему кулак показал. А кот хвостом крутнул. Зубы оскалил. К человеку подкрадываться стал. А сам в глаза смотрел и улыбался. Прямо на горло целился. Вот замер, прижался к земле. Только хвостом, что палкой, молотил. Макарыч его обозвал паскудно. Тот даже не сморгнул. Тогда, собрав последние силы, лесник перекрестился. Кот как взвыл. Закрутился бешено. Исчез. Только закричал по-вороньи.
Очнулся Макарыч, глядь — ворон над ним сидит. Орет базарно.
— Цыть!
Ворон, испуганно поперхнувшись, тяжело отскочил. Макарыч сел. Тяжело гудело в голове. Огляделся и понял, что сел он под кедрач, у которого сучище отгнил. Как только он пошевелил дерево, сук и огладил его по башке. Чуть и навовсе не пристукнул.
— Прости мине. Господи. Не стану боле заритца на лебедей. Но не с жадности грех содеял. Прости раба свово, — шептал лесник, уходя от страшного места.
Вспомнилось и то, как однажды, тоже по голоду, куропатку с выводком подловил. Последний-то птенец шибко шустрым оказался. Далеко убежал. Казалось, вот-вот поймает его лесник. А тот — раз в сторону. Хоть птица малая, а ум имела. Бросил было погоню, да приметил — уставать начал птенец. Снова погнался. Птенец на кочку, Макарыч за ним. Да только кочка обманной была. Провалилась под ногами. По колени в трясине увяз. Вокруг ни деревца, ни кустика, под руками трясина. Чует, как ноги все больше затягивает. Изо всех сил стал выкарабкиваться. Да нешто трясина выпустит? Закричал во всю глотку. Никто не откликнулся. И только тут заметил почерневший сук, неведомо как сюда попавший. Еле дотянулся до него. Он и выручил.
Продрогнув то ли от холода, то ли от воспоминаний, Макарыч вернулся в избу. Долго вился над трубкой задумчивый дым. Оседал на белых висках, путался в седой, как облако, бороде.
Марья вязала носки.
— Кому ты их? И так вона неношеных сундук полон.
— Да этой, что приходила.
— То верно.
— Может, в утро сходим к ним?
— К Акимычу надоть. Давненько изведать сбиралси.
— Надо. Кабы не он…
— Я ба выходил…
— Тоже так.
— Взавтре поедем.
— А что? Поедем!
У Акимыча в стылой избушке холодная сумрачная тишина.
— В селе, верно.
— То ба ладно. Абы не окочурился.
— Типун те на язык! — одернула Марья и пошептала на икону.
— Иде жа? Кабы в селе — просказали ба…
— За травой или за корешками пошел.
— Ты поглянь! Печь-то дроглая. Почитай, с неделю не топлена.
— К нему никто не приходил.
— То-то и оно. Старик, покуда ноги носили,
нужон был. Как што — позабыли.