Макарыч
Шрифт:
— Я кады на каторгу упекси, помышлял сибе в дороге порешить. Да как такое справить, ежли от железа живова места на теле не оставили. Иду, бывалоче, а цепи на ногах дзинь, дзинь, ровно колокола малый отпевают. С макушки пот, от пяток холод бежит. Нутро — будто заяц в силке подкидышем плачетца. И только я руку к зубам, штоб вены порвать, конвойный бабах над головой! Знать, не судьба была без времени сгинуть, — умолк Макарыч.
— Мне, напротив твоево, легше довелось. На каторге помене был. Да только судьбина не жаловала тож. На всем крест ставила. Самово во зло живым оставила. Бывало, кажной белке в тайге, кажной
И Макарычу припомнилось, как однажды увидел его возвращавшимся с обхода. Руки Акимыча. потемневшие от горя, тогда бережно прижимали к голой груди шевелившийся комок в телогрейке. Грели его своим угасающим теплом. Будто силились отдать ему самого себя. А пальцы лихорадило. Они плакали. И хотя глаза смеялись от радости: ведь вот нашел Акимыч отраду себе — сиротку олененка, будет с кем время коротать. Пусть и зверье, а все ж дите, есть о ком печься. Сердце старика в тоске зашлось. Сколько тепла отцовского нерастраченного сохранилось в нем! Сколько заботы! Вон ведь со зверушкой малой по-человечьи говорил. Будто тот понял бы. Даже баюкал. Как дите свое кровное. И уж на что язык Макарыча был с перцем, тут отвернулся. Слова застыли. Не радость — горе старика в лицо увидел. В руках, ногах, что босые, с вывертом торопко к избе спешили. Холодной, одинокой, как могила.
Там они лежанку олененку смастерили. У печи. Теплую. Мягкую. И Макарыч вспомнил слышанную когда-то колыбельную. Отчасти чтоб Акимыча встряхнуть, заодно свою тоску сродни этой забыть. Он пел зверушке:
Спи, мой котик, мой коток,
Сизокрылый голубок. Я сидю и тут пою
— Баю, баюшки, баю.
Спи, тибе грызеть блоха и доводить до греха.
И зачем святитель Бог Создаеть на свете блох?
Не дите, а урагант, Настоящий медный крант.
И откуда што бирет, Ровно твой водопровод.
— На што дите срамишь? — засмеялся Акимыч.
Но Макарыч только вошел во вкус:
Не дите, а просто грех.
Что ты ножки тянешь вверх?
Ай на сердце припекло?
Опять на пол потекло…
— Креста на те нет! — хватался за живот хозяин.
Папка твой в тюрьме сидить,
Мамка с чужим дядьком спить,
Етот дядька обещал
Купить мамке матерьял.
Он обманить мать твою.
Баю, баюшки, баю…
Но олененок, не дослушав последнее, задышал часто, обиженно. Того гляди, расплачется.
— Тише ты, — попросил хозяин Макарыча.
— Ишь, заноза! Обиделси, рогоносиц! На то л ю дская детва смеялась. А ен, гад, зад свой непут ны й мине показал. Гляко на ево! Краля!
Но, увидев в глазах олененка настоящие слезы, у молк. Такое видел впервые. Истолковал по-своему. Олененок же просто вспомнил мать, убитую человеком.
Акимыч, глянув на Макарыча. свое вспомнил. Уткнулся бородой в изболевшие ладони. Глаза закрыл. Пытался отогнать виденья того дня. Но они оказались настырнее.
Макарыч тогда хворал. Лежал
Долго выхаживала Марья мужа. Спину натирала снадобьями. Но не легчало. Взялся Акимыч. Сердце выходил. Потом и поясницу. А на Макарыча новая лихоманка свалилась. Заложила нос, виски, будто простреливает кто. Ни вздохнуть, ни выдохнуть. Нажевал тогда Акимыч чеснока, жевки в тряпочки свернул и Макарычу в нос вкрутил. Чтоб дух чесночный простуду вышиб.
Марья, глянув на такое, из избы метнулась. Еще бы! Ни при какой хворобе мужик ее слезу не пустил. А тут ручьями хлынули. Лоб вспотел. Видела: словно дите малое, ногами засучил хозяин, забранился на Акимыча. Грозился ему уши на задницу пересадить. А тот знай свое: жевки подальше в нос пихает. Макарыч попытался вырвать их из ноздрей, но не смог. Когда же его чох одолел, они сами пулями вылетели. Но Акимыч раньше их выскочил из избы. Дал хозяину охолонуть. Из зимовья услышал:
— Пень бездушнай! Чуть душу не выпустил!
Ужо погоди! Я те припомню эта окаянства, суслик лысай! Не спушшу надругания!
С того дня до осени обиду таил. И как-то наведался в гости к Акимычу. У того, будто на грех, грудь к холодам ломило. Макарыч положил его животом вниз. Что-то на спину стал класть, сказывая, что лекарство у аптекарки себе купил. Горчишниками прозывается. Навроде бы они грудь прогреют лучше, чем в бане. Облепил он ими Акимыча от шеи до пяток. А потом спросил перца красного, стручкового. Мол, посыпать сверху надобно. Тот на мешок указал. Макарыч отрезал кончик у стручка покрупней. Пошебуршал им. И только тут понял Акимыч, что это расплата за чеснок.
Лежать стало невозможно. Нутро зашлось от жару. Пекло всюду. Но особенно в срамном. Подскочил Акимыч телешом и, пугая зверье худой наготой, к ключу рысью побежал. Влез в него по гордо. Рот раскрыл. Надышаться не может. Из заду стручок перечный выволок. Какой Макарыч вставил. И впервые обалделое от удивления воронье и сойки разнесли лесному зверью, на какое ч е рнословие способен Акимыч. Правда, лечение это помогло. Одыбался старик, но не благодарил. Язык не повернулся, как и у Макарыча в свое время.
Обиды прошли. Забылись. Будто их и не было. Не раз после того виделись. Тянуло друг к другу, хотя бы ненадолго. Просто молча посидеть. Покурить рядом на обомшелом бревне.
Однажды до того досиделись, что олень их за своих собратьев принял. Подошел почти вплотную. Шумно вдохнул. И, поняв ошибку, в тайгу скокнул, в темноту.
Не видел тогда Акимыч лица Макарыча. Да и пи к чему было. И голос его был ровным. Но вот сказанное… Оно поныне помнится.
— Мине от судьбины своей ничево не надо. Одново я не вымолю у Бога — сына. Свово ба, кровново. Ить ни разу не привелось мине с ч астье этакое иметь. Ево ничем не куплю, да и не вымолю. Ныне стар. Слыхал, лишь великим грешникам в потомстве запрет от судьбы выходит, а души их по смерти в ведмедей-шатунов вселяютца. Каких люди особливо выслеживают. Знать, моя планида горше полынной. И околеть по-человечьи не доведетца.