Макарыч
Шрифт:
Когда картошка в костре испеклась, а крышка чайника, взбулькнув, начала высвистывать залихватское, лесники выпили.
— Полегшало?
— А то как же? Рябина да с хмелем, не то меня встомашит, а и медведя. Все потому, как кровь от ней горячится.
— Надысь, видал, ведмедь рябины налопалси, охмелел и матуху с берлоги выгнал. Осмелел по пьяной-то. А можа, за супостата принял. Хочь баба — она и есть самай сущий супостат. Тверезова не поймет, пьянова боитца. Оно хочь зверья, хочь мужичья баба — все равны, — сказал Макарыч.
В бамбуке испуганно крикнул бурундук. Бросился опрометью от лисы. Рыжуха там зайчат промышляла. Те, глупые, от каждого
Знают лесники, как любит малое зверье сладкий кишмиш . Зеленые ягоды эти, кто из них не отведал? По осени они сахара слаще. Мураши около них так и вьются, жир копят. Белки, подсушив их ил зиму, как лакомство собирают. Лапы медвежат ли пкие, в меду тоже кишмиш отведали. Морды от сладости клейкие. Потом долго отмывают своих в детей отцы. По осени в холодную воду дите не погонишь. Успеть бы уследить, чтобы в беду малыши н е попали.
Случалось, позарится медвежонок на красные ягоды лимонника, сцапает их с ветки, запихает в пасть, а потом, отведав на вкус, визжит, плюется. Лапой из пасти выгребает, — В мокрых глазах от кислоты злоба брызжет. Такому на пути не попадайся. Не смотри, что мал. С досады силы у медвежонка невесть откуда берутся.
Вон один недавно тоже обмишурился. Спутал кишмиш с таежным виноградом. Целую гроздь стрескал, а уж потом ошибку уразумел. Побежал к ручью, а слезы смотреть мешают. На дерево налетел. Лбом ударился. Черной бранью тайгу покрыл. Долго возился, но дерево-то со всеми потрохами из земли вывернул. Знай, мол, наших.
Макарыч оглянулся на шелестящий бамбук. Помолчал, размышляя. А потом вдруг рассмеялся:
— Поди, на моем пристанище последнем даже эдакая гадость, как бамбук, не прорастет. Так и останетца мой погост лысым, как душа грешника без добрых дел,
— Тебе ли о погосте думовать? Проживи с мое, а там — как судьба. Дел добрых, што у всех, не мене ты имел. Вона, Кольку взрастил. Марью обогрел. Хронту подмогал. То все зачтется, не грешней других ты ноне, разе вот только язык у тибе поганый. Не с таво места вырос. Шибко грязный он временами. За то каленый сковородки на том свете им лизать станешь. Но людям и таво худче доведется.
— Мине хочь сковородки… Тибе ж гузно за неуделье мужичье да за лень — шибче мово набьють.
— Кобель ты лиходейный! Распутство век мне противело. Мать, а не сука меня на свет произвела. Под Богом рожала. Нешто я свое мужичье без достоинства терять должон был?
— А разе оно по достоинству приходилось?
— То Богу ведомо.
— Ен те в исподнее не глядел.
— Срамник, штоб тя комары огадили.
—
— Отчево ба и нет? Оно для кровей, сказывают, пользительно, — булькнул Акимыч рябиновкой.
Но как сурово время! Ведь вот лишь теперь увидел Макарыч, что не морщины — рубцы пересекли лицо Акимыча. Оттого улыбка старика в свете костра показалась оскалом мертвеца. Необогретое лицо его давно разучилось смеяться вместе с душой. Как будто они много лет жили порознь. Смеется лицо — душа кричит. От того несогласия рубцы изнутри пошли. Кажется, глянь, и сквозь них окровавленную душу увидишь, в которой и на самое большое горе слез не осталось. Как и сил на жизнь. А где их теперь взять? Живицей не излечишь. Годы, горе не щадили. Отняли все.
А старик смотрел в огонь. Теребил трясущимися пальцами бороду. То ли шептал, что-то вспомнив, то ли молился.
«Сколько жа нам ишо канителить осталося? Можа, уедишь ты и не сустренимси боле. Хто ведаит, хто каво в последний путь проводить? От и лаемси иной раз. А доведись послед нюю горсть земли на прах кинуть кому из нас, не раз живой поплачетца, вспомнив.
Времечко и тут свое свершило. Сроднило не с толь людьми, сколь годами. И нет тибе родней», подумал Макарыч.
Тайга засыпала стоя. Она и в этом была сильное людей. Умрет дерево, — упадет на землю со стоном. Смертушки не почуяв. Без горьких мыслей, без дум. Ей неведомы дружба, родство. Сгинуло, значит, все. Ни вспомнить, ни простить некого. Оно бы и проще, и легче, да только душу живую все живое трогает. Радует. Каждый в себя уродился.
— Чево задумалси? Вздыхаишь, што хворай бес? Аль Авдотью вспомянул?
— По ей не вздохнешь. Сын ее, Митька, возвернется, и поминай, чем звали.
— Мыслишь, уйдеть она к ему?
— А то как жа? Кровнай. Она ж мать. Все простить.
— Нешто и той простять?
— Не ей. Дети-то ево. Куды от них?
— А тот?
— Где пятеро, там и шестой возрастет.
— Ты, можа, загодя обмозгуй, да ко мне навовси?
— Знамо ли такое? Можа, и наперед Митькинова приходу с Богом отойду. Мороку не хочу никому навязывать. Абы чистое исподнее в гроб одели да землей засыпали. Боле ничево не пожелал ба.
«Старому, што малому, кажна кроха в утеху. Бол ьш ева пожелать сибе не схочить», — пожалел Макарыч приятеля.
Ему припомнилось, как приехал он раз в село за крупой и мукой. Стоял в очереди, дожидался. Продавец — мужик замызганный, серый, что мышь, сновал с совком от мешков к прилавку. Глазами-шильцами люд буравил. Покрикивал на бабу-помощницу, толстую, как корова тельняя. Шевелиться быстрей заставлял.
Впереди Макарыча два паренька стояли. Тощие — будто отнерестившиеся селедки. Про тайгу меж собой говорили. Мол, на повале нынче деньгу можно зашибить крупную. Подсчитывали, сколько за год огрести можно. Радовались — в компанию люд крепкий сбился. С ним можно работать. Лишь бы харчи были. Но раз до села недалеко, с ними и заботы не будет. Абы не запили мужики.
Макарыч молчал. Очередь дошла до ребят. Они долго набирали продукты. Спорили меж собой, сколько взять сахара, макаронов, масла. Лесник молчал, разглядывал их.
Щуплые плечи парней едва удерживали на себе петушистые рубахи, завязанные на животах в узлы. Ноги, обутые в кирзухи, торчали из голенищ тощими палками. Редкие бороденки топорщились задиристо. Макарыч посмотрел на руки ребят. Жидкие пальцы их вряд ли умели держать топоры. Руки парней в детских цыпках прикрывал хулиганский, в царапинах загар.