Макарыч
Шрифт:
— Таежники! В лоб вас скалкой! Аль ране не могли обмозговать, сколь харчей надобно? Споритесь теперича, што из-за рогатки! А ну, кышь отсель! Нече у люда время отымать. Погодите малость. Идите наружу, столкуйтесь поначалу, — возмутился Макарыч, сплюнув, добавил: — Пеленки на порты едва поменяли и туды жа, в мужики, в таежники, матерь вашу…
— Но-но, дед, нас люди ждут! — попробовал оттеснить лесника один.
— Сам ты мерин. Мине нихто не запрягал. Я те, — поднял было кулак Макарыч.
— Ахти, мужики! Нельзя туточки биться. Не в кабак пришли, — забился, запищал из-за прилавка продавец.
Ребята заторопились. Наскоро набив мешки, вышли из магазина.
Лесник, закупив нужное, взвалил харчи в телегу. Он
«Эх, ребята! Не перекрестимшись, не стянув шапок, в тайгу-матушку пошли. Сгубитесь в ей. Она топор и жадность испокон веку не привечала. В душу, што в дом, лиходея не пустить», — шептал лесник им вслед.
— Ты вот с п рошал, уйдет ли Авдотья к Митьке, простят ли они бабе ее грешное, — перебил воспоминания Акимыч. — Дак я те поведаю про одну оказию. Пред тем, как к тебе наведаться, пошел я аралия сготовить. Цельный день по участку бродил. Ввечеру домой оборотился. Авдотья прям с порога: мол, болезная баба тебя поджидаить. Я заартачился. Не хотел лечить. Авдотья же будто за род ню умоляит. Ревет по-дурному. Не стерпел. Говорю: покажь ту бабу. Она за ей на печку полезла. Вылазит та — с лица черная. Грудями маялась крепко. Застудила их. А лекарь больнишнай предложил ей их вырезать. Сказывал — помреть. Ну, а как бабе без сисек-то? Да ежель ишо дите захочет? К ей жа мужик с хронту должон оборотить. Скажу тебе, жаль стало бабу. Отходил я ее. А когда все наладилось, она и поведала, што жила у свекров своих. Себя в чести держала. Мужика ждала. Как подобает. Детву растила. Их в ей трое. Уже большенькие. Пошла в хлев прибраться однажды ввечеру, а тут свекор влетает, слова вымолвить не может. Кое-как спытала. Меньшой-то, мол, в колодец угодил. Баба, што полоумная, с жару разомлевшая, в бадью влезла и шарахнулась за мальцом. Вытащила ево. Выходила. А сама слегла, чуть не сгинула. Кровушка в ей захолонула, замертвела. Н у разе она об том жалковала? Не-е-е. Истинная баба. Чево боле. Эта за дите жисть враз положит. И кинется за ним куда хошь. Так и Авдотья, как и она, раздумывать не станет. Хоть и мужик уже, и детей имеет ее Митька. Для нее ен по смерть — дите малое.
— Закинь баб обеливать. Ну, кинулась за дитем, и што с таво? Ить мужик с ей за недогляд шкуру на сапоги спустил ба. Со страху пред им кинулась в колодец. Верь им, окаянным. Эх, знаком дело — ум усох в тибе.
— Зряшное городишь. Баба, она хоть и не без изъяну, душа в ней тож имеется. Но у каждой своя. По-своему кроеная. Ионе, поглянь, мужики пошли — баб слабже. Что в зверьем, то и в человечьем роду. Сам ведал.
— Иде жа?
— Пошел в обход. Глядь, зайчиха березку погрызла. И в ствол ее ветку воткнула. Штоб сок по ей бег. К той ветке зайца за воротник подтащила, мужика свово. Соком тем баловаться заставляет. Дак ен, олух, сам того не уразумев, брыкается. А ить баба то ево лечила. Требуху ево выхаживала. Чистить заставляла от старости. Заяц жа тот с гонором. Лишь погодя уломался. Присосался к той ветке, што пропойный. Пользу усек. На четырех ногах стоит, паскудник, а про званье не забыл. Запамятовал единое. Не след мужику бабе болячку казать. Коль не стерпел — лечись. Дурная баба от больново враз на сторону метнет. Умная — выходит. Только ноне мужики без болячек, што без портков, обойтись не могут. И не совестно. Тьфу!
— Штоб те ворон язык испакостил! Каво защищаешь? Да бабы ноне вовсе совесть позабыли. Иде ране видел ты, штоб оне, треклятаи, при мужике родили. Ноне поглянь! К тому фершалу те, хто на сносях, косяком пруть. На болести жалуютца. То не зазорно? Я уж, поди-ко, десятка полтора
— Змей паршивай! Самово тебя ворона выплюнула. Меня жа вот под божницей, как человека, мать на свет произвела, а ты про курок…
— То ей причудилось. Разе те под божницей место?
— Иде жа?
— Ладно…
— Пом ню я, когда ты впервой ко мне пожаловал. Эдакий бес отъетый. Рожа — ровно у кабана. А ныне — мощи единые. Куда што в тебе подевалось?
Макарыч смолк пристыжённый: о чем спорить, коли сам Акимыч не раз выхаживал его? Спасал от лютой кончины. Как поведаешь, что с годами силы, как сок из березы, утекают? И сохло сердце, чуя урон от каждой капли. Оттого и ноги держались за землю слабее. Все реже радость нутро чуяло. Чаще о кончине думало. Порой, кажется, не хватало сил на самую малость — повернуться на другой бок. Тут уж куда до курчонка, слабее мухи себя чувствовал.
— Я по младости необъятный был. Соберутся девки на гулянье, так лишь хороводом и могли обнять меня. По одной не удавалось. Не думал вот таким стать. Портки почти ребячьи купляю. А ране никой пояс не подходил. Лопался. Теперь нитку на полное брюхо порвать не могу. Сказывала мать, будто дед мой покойный в девяноста годов кобылу-трехлетку за дурной норов кулаком пришиб. А я и бурундука-то путем спугнуть не смогу. Убегит, стервец, на тройку шагов, на задницу сядет и ну, каналья, свистеть, што милицейский на фулигана. Я ему кулак показываю, а ен мне, гад, под- хвостницу. Осрамит и был таков. Што я ему сделал? — жаловался Акимыч.
Макарыч не рассмеялся, голова его опустилась ниже: давно ли сам едва не попал как кур во щи.
Приключилось это по весне. Тайга, словно животина по теплу, — разнежилась. Потекла понизу живым говором. Кого напоив, кого в кончину введя.
Шел Макарыч медленно, не спешил. Хотелось всем нутром весну вдохнуть. Стойкий запах будил в нем жизнь. Будоражил. Да вдруг худое приключилось, словно кто подножку подставил. Сел на пень, а встать не может. Дыхание занялось. В горле — будто петухи заутреню запели. И смолкли враз. Не по себе стало. Пот прошиб. Голоса не стало. Да и кого звать? До зимовья с добрый десяток верст. Тут же, как на грех, ни ноги, ни руки не слушаются. Правда, недолго это длилось, но запомнилось. Весна не каждого кудрявит, не всякого молодит. Тоже про годы может напомнить. По-своему, жестоко. Не всех пробужденьем порадует. Нет-нет да и закроет кому-нибудь глаза в вешний день. Не подарит лишнего глотка настоенного таежного утра. Не расщедрится, не даст попрощаться с прозрачным небом. Разнеженная весной, она остается холодной к людям. Она не прощает их. Не мирится, не дружит.
А Акимыч, чуток отоспавшись, теперь растревоженно смотрел на огонь костра. Прислушивался к тихим вздохам спящей тайги. Он знал, она старше и мудрее его. Она его хозяйка, его судьба, кончина его.
Тайга смотрела на людей, костер. Роняя отжившие листья. На зиму лучше уйти облегченными. Голым ни холод, ни смерть не страшны. Они знают: все от судьбы, а та неумолима. Деревья — не люди, они ничего не попросят у неба. Ни тепла, ни пышных сугробов. Знают: каждому свой черед. У них нет сердца, нет Бога.
Зябко скрипнул под кем-то сучок. Макарыч по звуку определил — соболь крадется. На сытые места перебирается. Пока не поздно, подбирает жилье на зиму. Каждой шишке, ореху радуется. Посмотреть бы сейчас на шельмеца, что за кустами крадется! Поди, облезлый еще, словно веник после доброй бани. Живот со спиной сросся. Отъесть не успел. Детей выхаживал. Самого же от голода шатает: как неосторожно топочет!
Макарыч свистнул. Акимыч от неожиданности испуганно икнул. Выпрямился. Будто кто его сзади ударил по спине. Зверек мигом влетел на дерево, скрылся в темноте.