Макарыч
Шрифт:
— Надо послать ему деньгу в подмогу.
— Воля твоя, — тихо поддакнула Марья.
— Не балуй Кольку-то. От сибе последнее оторвешь. Ему же — на гульбу. Мой так делал.
— Покуда млад, нехай ево. Хочь за наше неувиденное поживеть в утеху сибе.
— Как бы то в горе не обернулось опосля!
— Чево каркаишь? С мине свово хватило. С тибе подмоги малому не испрошу.
— Одново я выходил. Гляжу — и этот такой же.
— То не ведомо. Заранее не хули.
— Волка по клыкам видать.
— Ну, будя! Ишо чем порадуишь? — спросил Макарыч Марью.
— С сельсовета тебе
— Каку награду? Не сказывають?
— Ехать надобно.
— То и так уж приспичило.
В этот вечер лесники долго парились в бане. Акимыч, кряхтя, ворочался на верхнем полке. Трепал себя веником до свекольного румянца.
Макарыч плавал в тумане, поддавал пару. И, протягивая Акимычу потелую кружку с холодным квасом, говорил:
— Испей-ко, бескин сын! Охолонь хочь малость. А то шкура с жару полопаитца.
— Разе то жар? Вот когда с меня в этапе шкуру сдирали на ремни, то и верно жарко было. А тут чево? Сиди себе на полке — сам себе царь, сват и кум. И ни едина вошь тебя не точит, не грызет.
— За што тибе в этапе-то?
— За конвойново. Я ему ухи порвать хотел. Над стариком, стервец, измывался. Тот за фулюганство сослатай шел. На царя, што с камня был сделатай, по пьяной малую нужду справил прилюдно. Анчихристом ево ославили. И на седьмом десятке в кандалы заковали. На десять годов цельных. Тот конвойный бил ево прикладом часто. Ну, я и ухватил его за ухи. Треплю. Он орет. Ружже-то не могеть взять. Тут подмога подскочила. Распяли меня на снегу и давай шкуру с меня, што кору с березы, сдирать. Да приговаривают: мол, нече за срамника вступаться. Об тот час и наручниками опялили. Штоб по чужие ухи не охотнай был. Вот жа погани! Я-то один на один, как мужик, бился, оне — целой сворой.
— Единай раз и случилось-то?
— Не. По второй — мужики в селе славили. Тож дубасили до смертушки, то после каторги.
— За што?
— За сына. Девок шибко много портил.
— Ево ба и словили.
— Я породил. Знать, в том мой грех перед родителями великий был.
— За доброва ба ответ держать…
— Добрай такова не дозволил бы.
— Иде ж ен в то времечко был?
— Поди, на сеновале с какой-нибудь лапился…
— Эх, грехи наши, што орехи каленаи. Припомнишь — зубы болят, — вздохнул Макарыч. — И мине шкуру на пятки не раз спу щ али. Ого! Сколь ремней из тово пошить можно!
— И теперя у тебя вся спина в разводьях. Уж не заживуть по смертушки.
— Што там спина. Я ее не гляжу и видывать ее нет охоты. Да только на ней рубцов тех куда помене, чем на душе. Енти, хошь не хошь, каждый день про сибе знать дают. И забылся б про них, да как? Ни одна настойка не зальет, не выходит.
— В том-то и беда, што души наши наперед нас состарились. Наперед и помрут.
— Я хочь малость пожил при радости, ты и таво не имел.
— Как знать? У меня хоть и никудышне семя, а имеется. И с Василинкой, пусть недолго, а любился. То времечко на всю жизнь даровано.
— Разе ноне уразуметь, хто с нас горше да непутней жизнь свою прожил?
Макарыч окунул веник в кипяток, ожесточенно захлестался. Будто сам себя за грехи наказывал.
— Эй, мужики, живые вы тут аль
— Живы, бабка! Иди и тибе вышпарим, ни едина плесень не одолеить. Мы те бабью нутрю быстро вышпарим.
— Тьфу, охальник!
— А ну, иде ты там? Заморю в пару!
— Акимыч, кидай паритца. Пощади головушку. Изболитца опосля.
— Излечим. Коли сердобольная, принеси хмельнова. Там спирту у Марьи возьми. Мы и выправим головушки-то.
— Вылазьте. Будет вам изводитца в духотище- то! Ить, ровно в ад упеклись. Дыхнуть нечем.
На уговоры Авдотьи первым Акимыч поддался. Пошел к порогу, прикрываясь веником. Следом за ним слез с полка Макарыч, ругая мужичью распаренную натуру, что на бабьи уговоры слабая.
— Не по-людски все с ими. Чарки не посулила. Бранитца зачнет, кочерга горелая. А ты плетись за ей. На што? Кой в том толк? Не-е, моя Марья хочь тож баба, а в жисти поболе разумеит. А другой мине не надобно. Вона как охомутала бестия Акимыча! Все по-своему норовит, нахрапом берет. Уж я ба с ей за эдакое! — ворчал Макарыч.
В эту ночь, предчувствуя долгое расставание, лесники не уснули. Плакала, оплывала, нарастив толстый живот, восковая свеча. Мужики опростали третий самовар. За разговором время шло незаметно. Макарыч ходил по зимовью. Акимыч у печки сидел. Бабы спали успокоенно, лишь иногда вздрагивая во сне от громкого смеха Макарыча. Но, повернувшись на другой бок, вскоре снова засыпали.
— Вот и я своей говорю, не едины мужики в свете пьють. Все живое хмель почитаит. Природа умней нас. Она ево удумала. И славно. В ем и радость, и горе. В ем и смерть, и жисть. Сытная ли, худая ли — то другое дело.
— С хмельным оно все легше, — поглаживал бутылку перцовой Акимыч.
— То ведомо. Возьми оленя. На што не мужик? Рога вона какия у ево. Все из-за важенок. Ему ль не ведомо горе? Сколь у ево худова в судьбине? Зверя какова — боись. Человека — тож. Мошка, оводы по лету и те ево на море с тайги выживають. На ветер гонють. А и тот хмельным горе глушит. Не будь ево, што зверю останетца? Хочь п отопись. Дак нет. Знать, хмельное в ем жисть держит. Иде мухомор аль ягода, моча та жа. Иде потрафит, там и наберетца. Тот жа лопух. От чево эдакий жирнай да здоровущий? Тож хмельной сок по весне из земли-матки сосеть. Потому и сила в ем могутная. И зоветца ен — лопух. Хочь и не человек, а званье в ем мужичье. Ведомо, нутро ево к хмельному привыкшее. А вот шикша — баба. Малая, неприметная. Хочь и Божья ягода, толку в ей нет. Птаху лишь накормит, боле ни на што не способная. Ни повеселить, ни порадовать не смогеть. Лекарства с ей никакова. Все от таво, как баба она — непутно векуить. Не береть с земи нужное. Разума в ей нет.
— А как же брусника, клюква? Одна с умом, другая нет? Бабы ить тож? — спросил Акимыч.
— Баба бабе рознь и тут. Одна с умом, друга нет. Вроде как Марья с Авдотьей. Нутро одинаково, мозги разные. Но и те ж. Возьми-ко клюкву аль бруснику: хороши опосля снега. А до таво? Морда пригожая, нутро кислое, незрелое.
— Я и шикшей детву лечу.
— От запоров? Дак любая баба лучче шикши до поносу мужика свово доведеть. Чево доброво, а ентово с избытком всяка знаит.
Акимыч замолчал.