Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
— Пантомима! — сказал он.
Так он обошел справа налево этот странный, нелепый, разнообразный, в котелках, похожий на переодетых ангелов, дрожащий строй. Ловко, сразу обеими руками, одним непрерывающимся движением ощупывал каждого с головы до колен, на миг неуловимым движением фокусника задерживаясь на боковом или жилетном кармане, и в руках его иллюзионно рождались то золотая цепочка, то кольцо, то красный сафьяновый бумажник.
А когда дошел до конца, оглянулся и сказал:
— Курвины дети!
А они сняли котелки и поклонились.
— Ладно,
Они вошли в ворота с медным подносом, на котором лежали хлеб-соль.
— Оружие есть? — со смехом спросил черношлычник, который был на голову выше всей этой делегации.
Эмпедокл приподнял фалды сюртука, показывая, что бомб под ним нет, а Буйченко-Зайченко снял даже котелок, чтобы не подумали, будто он что-то прячет под ним.
— На шармака не пройдете! — сказал черношлычник, подошел к Буйченко-Зайченко, двумя пальцами взял за воротник и так ловко потянул визитку, что нотариус только взмахнул руками и остался в одной манишке с фальшивой жемчужной булавкой. — Мусью! — сказал черношлычник и так захохотал, что шаровары его вздулись от смеха.
Во двор принесли большое малиновое бархатное кресло. И когда в него сел батько, оно стало похоже на трон, вокруг которого уже стояла стража с темными ружьями и нагайками.
— Мусью! — объявил страж, подталкивая Буйченко-Зайченко в расположение батька.
— Здрасьте, дети мои! — сказал батько Козырь-Зырько.
— Здравствуйте, господин атаман! — ответила делегация, кто басом, кто дискантом, а Эмпедокл пустил даже петуха.
— Здрасьте, купцы заморские, — пьянея, молвил батько.
— Здравствуйте, — снова хором ответила делегация, хотя никто не знал: отчего же они вдруг — заморские?
Батько, в связи с приходом делегации, тотчас же получил очередной выстрел из бутылки и, поглядев на делегацию трезвыми глазами, увидел, что смотреть не на что, ибо делегация состоит из одних котелков, которых батько ненавидел, презирал и которых не считал за людей. И, решив, что зря его вернули из потустороннего, более веселого мира, хватил, к несчастью аптекаря, который как раз в это время отвернулся, добрый глоток нашатыря. Понял он это лишь тогда, когда вдали увидел свои же собственные глаза, с ужасом глядящие на него. И когда аптекарь, который от страха весь вошел в свой горб, с помощью другой бутылки привел батька в чувство, он прочел в его выпученных глазах то, что можно прочесть только в глазах самого бога.
Но когда черные шлыки поставили маленького аптекаря к стенке, у него было такое гордое лицо, будто он знает что-то такое, чего не знает никто. И батько, взглянув на него, понял, что, наверное, в потайном кармане у аптекаря есть пузырек живой воды, и велел не стрелять горбуна, а порубить на куски, а буде найдут пузырек живой воды, которой достаточно брызнуть, чтобы снова составить аптекаря из кусков, то разбить этот пузырек на его глазах.
И вместе с аптекарем, от которого как память, что жил на свете, осталось на мостовой лишь кровавое пятно, чуть не пошла на тот свет и вся делегация в котелках, потому что если их ненавидел и презирал батько, то еще больше ненавидели и презирали их черношлычники и их винтовки и сабли, готовые даже без приказа стрелять и рубить людей в котелках.
И скоро вся делегация стояла перед батьком уже в одних только штиблетах и котелках, дрожа от холода и страха, с большим медным блюдом, на котором лежали хлеб-соль. Батько, давясь от смеха, посмотрел на них, ткнул корку в соль, попробовал и передал рядом стоящему стражу.
— Горько Украине от комиссаров и жидов, — сказал он.
Корка с солью пошла по рукам, ее пробовали и говорили:
— Горько Украине от комиссаров и жидов…
Буйченко-Зайченко вытолкнули вперед. Он стоял перед батьком на цыпочках, с накрахмаленной грудью, как птичка-белогрудка.
— Манишка, — сказал Козырь-Зырько и расхохотался.
А Буйченко-Зайченко, размахивая котелком, заговорил тоненьким голоском. Это была робкая песенка справедливости и правды. Батько покачивал в такт словам головой и следил, как оратор размахивал котелком с белоснежной подкладкой. И видно было, что его интересует не то, что Буйченко-Зайченко говорит, а как он размахивает котелком.
— Нестор! — позвал батько рябого стража. — Умеешь, Нестор, так болботать?
Рябой осклабился:
— Нет, не умею, атаман.
— А ты учись, Нестор, учись, химик.
Буйченко-Зайченко говорил таким возвышенным слогом, что даже Эмпедокл не понимал, говорит ли он по-русски или по-латыни. Он пересыпал свою речь звонкими цитатами, преподнося их батьку в сопровождении собственных комментариев. Но батько лишь пьянел от его речи, и каждая цитата была для него как чарка водки, а комментарии к цитатам — как закуска: кружочек колбасы или бублик.
— Ах ты очкарь! Похоже, ты грамотей, — восхищенно сказал батько. И вдруг крикнул: — Что? Коммуны захотелось?!
— Нет, что вы? — испугался Буйченко-Зайченко. — Я ведь прошу справедливости.
— Знаем вас, начинаете со справедливости, а потом и коммуну подавай!
— Господин атаман! — воскликнул Буйченко-Зайченко и приложил руку к сердцу.
Он говорил так красиво, что вокруг зацвели цветы. Он ссылался на международные нормы и соглашения, договоры и трактаты, которые когда-то были или ему казалось, что были. Он приводил в доказательство исторические примеры, дела и речи великих людей, пророчества и предсказания. Он взывал к уму и совести, чувству чести и справедливости, к прошлому и будущему.
В ответ батько сжал кулак: здесь его совесть и ум, чувство чести и справедливости, прошлое и будущее, сомнения и размышления, причины и следствия. Это был темный каменный кулак, пахнущий табаком, порохом и висельной веревкой.
— Ну, скажи «кукуруза», — сказал вдруг батько.
— Кукуруза, — твердо выговорил Буйченко-Зайченко.
— А ты? — скомандовал батько Эмпедоклу.
— Кьюкьюруза, — сказал учитель латинского языка.
— Так! — батько с минуту подумал и хмыкнул. — Ну, а теперь вы, — велел он братьям-близнецам.