Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
— Кричи! Кричи!
И снова принялась вопить.
В это время маленький морщинистый старичок схватил кочергу, как в барабан стал бить по медному тазу, и от звука кричащей меди люди вздрогнули и заорали еще громче.
— А ну ша! — засмеялся конопатый, вскинул обрез и щелкнул затвором.
— Что вы делаете? — закричал дед.
— Сосем проклятое семя Украины, — ответил конопатый и стал медленно целиться в женщину.
Но все еще казалось, что это не на самом деле. Казалось, он немного поцелится и со смехом опустит обрез, и все будет хорошо, и все заговорят
— Разбойники! Господи, что же это такое? — растерянно спросила женщина.
Ее шатало из стороны в сторону.
— Смирно! — крикнул конопатый и засмеялся, и от смеха не в силах был целиться.
— На! На! Стреляй! — взвизгнула женщина и стала раздирать на груди платье.
— Ну, молись богу! — сказал конопатый, обрубком пальца он придерживал курок.
За юбку женщины держался худенький мальчик в длинных фильдекосовых чулках. На бледно-фарфоровом лице с высоким чистым лбом блестели необычайно большие, темные, ушедшие в череп и казавшиеся бездонными глаза. Они тихо, молча, терпеливо, с пониманием смотрели на конопатого.
Тот почувствовал этот взгляд.
— Ну, чего вылупился?
— Ничего, — прошептал мальчик.
— А ну!
И он наставил обрез на него.
И в мгновение этой страшной, какой-то опустевшей тишины женщина неожиданно отрывисто крикнула слабым, откуда-то издалека прилетевшим, последним, как стекло резанувшим сердце, беззащитным криком. И на губах ее появилась розовая пена.
И тогда и мальчик закричал и все закричали беззащитными голосами.
— Цирк! — сказал конопатый и опустил обрез.
А женщина уже не могла успокоиться, она бегала по комнате и кричала:
— Дайте мне умереть или забыться! Дайте мне умереть или забыться!
Вдруг она остановилась перед зеркалом, вытянула шею и сказала:
— Ку-ку!..
Все вздрогнули.
— Ку-ку! Ку-ку! — печально повторяла она, как бы вызывая из зеркала свою прошлую жизнь, свою молодость, свое счастье.
А конопатый хохотал, он хлопал себя по ляжкам, держался за живот и хохотал.
И под этот хохот дед мой, похожий на патриарха, повернувшись к восточной стене, бормотал:
— Господи! Если бы я имел золотое перо, я написал бы тебе письмо. Господи! Не промолчи. Сделай, чтобы они были как пыль, как прах перед ветром.
И вдруг он поднял кулаки и закричал во весь голос:
— Господи, не удаляйся от меня. Я приставлю лестницу к синему небу и приду со свечой посмотреть, где ты, господи!
— Дедушка, я боюсь! — закричал я.
— Не бойся, не бойся. Бог спасет.
— Ой, я боюсь!
Я бросился к нему на шею, и мягкая щетина бороды его коснулась моего лица. Я почувствовал привычный запах махорки и молока.
— Так было и так будет, — говорил дед. — Так было и так будет, — прикрыв глаза, точно молитву, повторял он. — Всегда кто-то режет, а кто-то прячется и терпит.
Но мальчишеская душа, полная восторга и веры в разумность мира, не могла примириться с неотвратимостью и постоянством зла.
— Не хочу! — закричал я.
— Тихо, тихо! — говорил дед.
— Не хочу! Не хочу! Не хочу! — захлебываясь кричал я.
— Господи! У тебя лихорадка!
«Урра! Даешь! Да здравствует!» — кричало в моих ушах, и всадники на громадных конях, в папахах с красными лентами скакали вдоль переулка, головами касаясь соломенных крыш.
— Вот они придут! Они им покажут! — зашептал я.
— Когда они еще придут, — печально сказал дед. — Когда они еще придут, а эти уже здесь!
— Придут! Вот увидишь, придут! — исступленно-уверенно говорил я.
— Дай бог, дай бог, — успокаивал дед. — Ну конечно, они придут. Разве они могут нас забыть и не прийти?
Молча, с сжавшимся, навек содрогнувшимся сердцем стоял я среди крика, хохота и молитв.
Кто-то тронул меня за плечо. Это было легкое, но тревожно-трогательное прикосновение.
Передо мной стоял Микитка в неизменном своем картузе с козырьком назад.
— Не боишься? — спросил я.
— А чего бояться, — отвечал Микитка, глядя на конопатого серыми, острыми, бесстрашными глазами мальчишки, идущего напролом. — Бисовы души, — зашептал он. — Стоят и смеются, а вы гвалтуете як дурни. У-у! Я бы их! — он сжал кулачки.
Я тоже сжал кулаки и сказал:
— Я бы их! — И тотчас же на душе стало легче, словно я глотнул свежего воздуха.
И с новым, как свет разгорающимся и заполнившим душу чувством я заставил себя упрямо смотреть на конопатого и внезапно увидел, что он маленький, щуплый и какой-то невидно-серый в своих новых лакированных сапожках, с злым, торжествующим лицом, которое вместе с блестящими лакированными сапожками как бы мстило за то, что он маленький, тощий, конопатый.
Оживленный всем происшедшим, он по очереди наводил на всех свой обрез и хохотал каждый раз, когда вскрикивали.
— О то ж комедия! — говорил он, удивленно оглядываясь.
Я смотрел на него, и ненависть, так рано пришедшая ко мне, сотрясала меня с головы до ног.
Я старался запомнить это лицо. Мальчишеская душа, созревшая одновременно для любви и ненависти, прямо впитывала его. И долго после этого я, маленький мальчик, бродя по ярмаркам, меж высоких, на кованом ходу подвод, среди потных и окающих конских боков, меж вопящих барышников, крутящих лошадиные хвосты, вглядывался в лица — в светло-рыжие, цыганские, ассирийско-бородатые, юные, — держа в памяти то, явившееся в страшном зыбком сне. И все казалось: вот-вот встречу его.
А вокруг кричала ярмарка:
— Попка дурак! Попка дурак! Кто интересуется своей судьбой, тот обращается к попке.
…Вдруг я остановился. Дыхание прервалось. Я узнал его по затылку.
В черной распоясанной косоворотке с мелкими беленькими пуговичками, босой, черно-заросший, с руками, связанными за спиной, он шел под конвоем.
Он шел, уставившись в землю, и, казалось, усмехался разбитой, с запекшейся кровью скулой.
Неожиданно он остановился, будто хотел разглядеть цветущую акацию.