Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
— Давай, давай! Трогай! — грубо крикнул молодой красноармеец в ярко-зеленых обмотках и щелкнул затвором.
И тот вздрогнул и, снова как бы усмехнувшись, пошел, ставя внутрь грубые, окаменевшие ступни.
Я бежал рядом и не отрываясь смотрел в его лицо.
Он, верно, почувствовал устремленный на него взор и взглянул мне прямо в глаза.
Нет, это был не он.
И после, когда из военного трибунала красноармейцы вели в ДОПР босых, в тюремных рубахах бандитов, я бежал за ними и все искал, все искал того, и мне почему-то казалось,
Куда исчез он? Получил ли он свою пулю? Убили ли его в бою, или как собаку зарезали в пьяной драке, или расстреляли в ЧК у стенки? Или, может, он скрылся, притих и объявился уже после, в другой год, в другом месте? И снова расстреливал и мучил людей?
Долго и тяжело носил я созревший, как твердое ядро ореха, сгусток ненависти. Бурый, кровяной, он застрял где-то под самым горлом, такой твердый и крутой, что его можно было нащупать пальцами.
И иногда я думаю: зачем так рано мне дано было это чувство? Зачем оно коснулось меня?
Страх и угнетение в детстве или рабски забивает душу на всю жизнь, или насыщает ее таким зарядом сопротивления, который с годами приобретает все большую взрывную силу. И сердце, все пережившее, все видевшее в те ранние, нежные, светочувствительные годы, становится крепче железа.
9. Малько из Херсона
На нашей улице появился матрос. Он ехал на высоком коне, в бескозырке и черном бушлате, с пулеметными лентами крест-накрест.
Конь, понимая и чувствуя, кого везет, плыл по улице среди утонувших в синем рассвете домов.
Ветерок подхватывал длинные золотистые ленточки бескозырки, на которой каждый, кто хотел и умел читать, мог прочесть: «Неустрашимый».
В нашем местечке были извозчики, почтальоны, трубочисты, пожарники, но никто не слышал о матросах. Правда, говорили, что когда-то и по нашей реке ходили пароходы, сплавляли пеньку и горшки, но это было давно. Теперь река обмелела, и старая баржа, растерявшая гвозди, заснула на мели. Водоросли облепили ее со всех сторон, река нанесла песку и ила, и она уже казалась островом. На нем отдыхали утки и гуси, а мальчики доплывали до него и оттуда кричали: «Смотри, где я!»
Матрос ехал по улице тихо, шагом, с интересом разглядывая эти мертвые, уснувшие домики, эти запустевшие и засыпанные пухом дворы.
У раскрытого окна, при свете высокой белой свечи, учитель, такой старый, что брови его закрывали все уже видевшие глаза, сидел над самой древней книгой мира. Желтые пергаментные страницы ее, обгрызанные мышами и словно иглой времени прошитые червями, со следами крови, гари и слез, с тенью всех прошедших лет и событий, открывались с шумом, точно каменные.
В окно на пламя свечи с звездной пылью на крыльях влетали мотыльки с огромными, но слепыми глазами. Они кружились над свечой, стараясь в единственную ночь своего существования тоже узнать о происхождении мира, но обжигали крылья и мертвые падали на книгу.
Учитель от шума просыпался и переворачивал страницу, предыдущую как бы прочитав во сне, пряча среди каменных листов вечной книги однодневный интерес мотыльков.
Итак, сидя, прикрыв глаза, учитель, как обычно, весь, и мыслями и чувствами, находился в далеких днях сотворения мира: не было еще на земле ни травы, ни цветов, ни людей, ни денег, ни войн, ни любви, ни ненависти, лишь кипели во мраке вызванные божьей рукой темные бездны морей и падали с только что сотворенного неба еще плохо прикрепленные звезды, а все, что произошло потом, было впереди.
Учитель, раскачиваясь над вечной книгой, думал о том, как бы надо было с самого начала повести дело, чтобы все было хорошо, и выговаривал богу за то, что он, в шесть дней и ночей сотворив мир, в седьмой отдыхал и не позаботился о порядке.
И пока, прикрыв глаза, учитель беседовал с богом, выводя из причин следствия и рассуждая, какие были бы следствия, если бы были другие причины, матрос остановился перед окошком, и свет свечи слабо сверкнул на патронах.
— Зеленых нема? — спросил матрос.
Учитель поднял усталые глаза.
— Господи! — сказал он и заплакал.
— Дядя, а ты красный, да? — спросил я.
— А кого любишь — красных или белых?
И он весело хлопнул меня крепкой, тяжелой ладонью по груди, ожидая отклика.
И она дала отклик такой веры, силы и преданности, какой нет предела.
— Красных, только красных! — закричал я.
Всходило солнце. Матрос ехал по улице на розовом коне.
Котино окошко было еще закрыто. Я забарабанил в ставню. Оно распахнулось, и выглянуло недовольное, в заспанных веснушках лицо.
— Котя! Матросы! — закричал я.
Котя зевнул.
Несмотря на то что был заспан, он быстро прикинул в уме все ближайшие моря и океаны и объявил:
— Врешь! Им негде высадиться.
Я побежал к Микитке.
— Матросы! Красные! — закричал я в дыру, заменявшую окно.
— Брешешь! — Микитка бросился в направлении раздавшейся в это время музыки.
Они шли. Они приближались. Слышно было, как они пели: «Товарищ, не в силах я вахту стоять…»
Я никогда не видел моря, но море снилось мне постоянно, с тех пор, как я себя помню. Это было большое синее море с белыми пароходами и белыми лебедями — море местечкового мальчика. И шум этого моря я впервые услышал из большой розовой раковины…
Матросы шли с музыкой. В их легком веселом шаге было предвестие другого, незнакомого, свободного мира, который грядет к нам.
Солнце выходило на середину неба, и день устанавливался на золотых столбах.
Матросы разошлись по переулкам, и на наш переулок тоже достался один, и мальчики тотчас же вслух громко прочитали на его бескозырке «Жаркий». Они побежали впереди него:
— «Жаркий»! «Жаркий»!
«Жаркий» был небольшого роста, плотный, почти квадратный, крепко сбитый, с круглым цветуще-веселым лицом, короткой и мощной багровой шеей и выгнутой колесом, точно налитой свинцом грудью.