Шрифт:
Ее любили все.
Маленькая, тоненькая, чем-то похожая на девочку в свои восемнадцать лет, она вызывала у каждого мужчины, даже слабого, стремление защитить ее. А между тем в этом гибком теле жил в потенции мужественный дух борца и мастера. И каждый зрячий мог бы заметить в ее сердце будущие качества настоящей женщины: жажду любить и быть любимой, тонкий ум, редкое у женщин остроумие, умение отыскать ближайший и верный путь к своему счастью.
Но все это еще дремало в недрах ее существа, как неясная тень
И мужчинам было приятно это: чувствовать себя сильными, справедливыми и красивыми рядом с нею.
Она еще не знала гроз. Это сразу можно было заметить по выражению серых глаз, которые широко и доверчиво смотрели на мир, по искренней, немного несдержанной, скорее юношеской, чем женской улыбке. Вся она была сплошной преданностью людям, и душа ее раскрывалась навстречу каждому человеку с ожиданием добра.
Это было так очевидно, что даже руководитель хореографической студии при оперном театре, грубый, как буйвол, и толстый, как морж, Нисовский, народный артист республики, имя которого еще совсем недавно гремело по всей Европе, созвал однажды танцоров "мужеска пола" и учинил им "накачку", он, который целыми днями только и делал, что грохотал руганью, как пузырь с горохом.
– Чтоб вы у меня знали, с кем имеете дело, фанфароны. Девчонка всем верит, тянется ко всем… как подсолнух… И если кто попробует эту веру… Голову ему отвинчу. Все равно у вас ноги умнее этого придатка… А вы чего там усмехаетесь, Клявин? Я эту вашу мерзкую присказку знаю: "поживем — увидим". Так вот, первый шаг в этом направлении будет вашим последним шагом по моей сцене. Утешайте Ледовскую, она после третьей пластической операции встретит это не без приятности… И вам, в смысле будущего, будет полезно.
И прибавил:
– Надо беречь ее иллюзии. Она — талант.
А потом вспыхнул:
– Что морды воротите? Будто я вас не знаю. Слишком у вас бурное, мягко выражаясь, кипение гормонов… Банда павианов, а не студия.
Клявин обиделся. Обиделись и остальные. Потому что никто и без слов Нисовского не мог обидеть "маленькую". Но Нисовский в новой ипостаси был так необычен, что все, остолбенев, промолчали и взглядом не выдали своей обиды.
Потом все разошлись. Нисовский пошел в буфет и, сидя за бокалом шампанского, ворчал своему собутыльнику:
– Не в том дело, что таких талантливых, возможно, со времен Рамо не было… Дело в том, что она так искренне, преданно смотрит на мир… И это в наши времена… Нестерпимо!
А Клявин, долговязый молодой человек с очень красивыми ногами и очень пока что узкой грудью, Клявин, подозреваемый в том, что он "большой бабник", пошел плакать в жилетку своего друга, жаловаться на грубость "талантливого и умного" наставника. Потом он направился к выходу, столкнулся в коридоре с маленькой и сказал ей с дрожью в голосе:
– Видите, маленькая, облаяли меня за вас. Наш мегопотам думает, что если он всем грубит, так и мы можем грубости вам говорить. — Потом он вдруг утешился. Глубоко и прерывисто вздохнул. Предложил: — Давайте, Нина, я хоть чемоданчик вам к трамваю поднесу. А то вы что-то сегодня бледненькая. Устали, видать.
Он шел рядом с нею, цыбатый, неуклюжий, невзирая на всю танцорскую грацию, и только тут становилось ясно, что не такая уж она маленькая — обычный женский рост, — что впечатление миниатюрности — от хрупкости и нежной тонкости ее фигуры.
На улицах Москвы дворники сгребали в люки коричнево-грязный, похожий на растаявшую ореховую халву снег. Из-под сугробов текли ручейки, и солнце играло в них, попадая иногда острым лучиком в глаза прохожего и заставляя его весело чихать.
– Вы любите весну, Витя? — спросила она.
– Очень. — Он покраснел. — Она мудрая… и легкомысленная.
– Как Моцарт, — сказала она.
Клявин шел с нею, покачивая чемоданчиком, бросал наискось взгляды на прядку волос, что выбилась из-под берета, на прижмуренные от солнца глаза, и ему впервые за последние месяцы было хорошо жить.
Ветошным переулком они вышли на Варварку (решили идти пешком) и аж закрыли глаза, так нестерпимо ярко, куда ярче солнца, пылал перед ними в лазурной вышине купол Ивана Великого.
Даже Москва-река сегодня казалась синей, вобрав в себя столько голубого неба, сколько могла вместить.
На углу одного из зданий перед Большим Каменным мостом висел намалеванный на полотне плакат: рука в колючей рукавице держала за глотку маленького плюгавца с необычайно подлой мордой. Плюгавец дергал ручонками, напрасно стараясь освободиться.
Непонятно было только, зачем на такого слизняка вся ручища: довольно было бы щелчка — и со духом святым.
Проходя мимо плаката, Клявин тяжко вздохнул и опустил глаза. Она услышала это, посмотрела краем глаза на плакат и сказала:
– Действительно ужасно, Витя. Что мы им сделали, что они каждый день идут на диверсии, даже в деревнях травят колодцы?
– Не знаю, — уходя от разговора, сказал Витька.
– Столько радости вокруг. Света. Весны. А они… хоть бы один понял, что людям нужно, чтобы их оставили в покое.
У легкомысленного Витьки пополз по щекам бурый румянец. Он вздернул подбородок и, видимо, не сдержавшись, сурово сказал:
– Дядьку Ивана арестовали… Три недели назад.
– Что?! — Глаза ее стали широкими. — За что?
– Не знаю. Знаю только одно: он всегда любил детей. Как никто.
Да она знала это и сама. Приезжал дядька Иван — и в Витькиной квартире черти свадьбу играли, дым стоял коромыслом. Дети и он переворачивали все вверх ногами. Он умел представлять тигра, петь соловьем, оглушительно хохотать, привозить детям подарки — всем, кто был дружен с Витькой или был его соседом, — умел шляться с детьми по садам, зоопаркам и кондитерским, умел рисовать карикатуры на самураев. Да и чего он не умел? Жизни в нем было — на десятерых.