Манящая бездна ада. Повести и рассказы
Шрифт:
Но они и фотографий не показали, и на праздник не пришли. Хотя юноша это донье Мине обещал, во всяком случае, сделал все возможное. Он заказал приглашения на шелковистой кремовой бумаге с тиснеными черными буквами (корректуру держал Ланса). Три или четыре дня они с женой колесили по улицам города и по дорогам предместий в невесть откуда взявшемся тильбюри. С новыми резиновыми шинами, свежевыкрашенное в темно-зеленый цвет с черной окантовкой тильбюри везла огромная, как монумент, толстая, астматически пыхтящая лошадь, видимо, служившая для пахоты или для вращения нории, [27] а теперь катавшая эту парочку, исходя злобой и слюной — того и гляди, рухнет. А они, в униформе разносчиков приглашений, восседали позади мощного лошадиного крупа, не прибегая к кнуту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
27
Нория — устройство для орошения.
— Но
В темном вестибюле возле кучи шляп и дамских пальто стояла мулаточка в фартуке и чепце. Я подумал, что ее нарядили и поставили там, чтобы громко объявлять имена гостей.
Первым попался мне на глаза — случайно, потому что стоял у плюшевой, пронафталиненной портьеры — этот самый Рыцарь с розой в петлице. Дальше я проложил себе дорогу в толпе разряженного сброда и подошел поздравить донью Мину. Она как-то неловко сидела в заново обитом кресле с гнутыми ножками и непрерывно гладила морду своей вонючей собачонки. Рукава и декольте ее платья были отделаны кружевами. Я произнес несколько любезных слов и отошел на шаг — и тут мельком увидел их глаза — глаза доньи Мины и прекрасной карлицы, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной малышки выражали тупое умиление, несокрушимое физическое блаженство.
Зато глаза старухи говорили мне что-то, причем с уверенностью, что я неспособен догадаться, о чем она думает, — насмехаясь над моим непониманием, а также предвкушая, что я в своих догадках обманусь. На мгновение эти глаза установили со мной заговорщицкую связь. Словно я был ребенком, словно донья Мина раздевалась перед слепым. Глаза эти, еще блестящие и не угасшие, несмотря на возраст, на миг победоносно сверкнули среди морщин и обвисшей кожи.
Юноша с розочкой ставил пластинки еще с полчаса. Когда это ему надоело или же он почувствовал себя уверенней, он подошел к беременной малышке, приподнял ее, и они начали танцевать в центре зала, оказавшись посреди круга машинально попятившихся гостей, — оба полные решимости жить, переносить тяготы весело, не лелея конкретных надежд. Он лениво покачивался, семеня по темно-красному истоптанному ковру, — она двигалась еще медленней, каким-то чудом огромный живот, казавшийся все больше при каждом ее па, не безобразил заученного танца, она могла бы безошибочно танцевать его, будучи глухой и слепой.
И больше ничего — до конца, до лихорадочного возведения памятника из цветов, который придает соль этой истории и лишает ее всякого смысла. Ничего по-настоящему значительного — до разноцветного умопомрачительного погребального костра, сооруженного с непонятной целью и в три дня сожженного майскими заморозками.
Лансе и Гиньясу удалось увидеть гораздо больше, чем мне, в двух-трех случаях они оказывались гораздо ближе к центру событий. Но именно мне выпала бесполезная честь отправиться в Лас-Касуаринас в три часа ночи, когда этот юноша в холодную осеннюю ночь приехал за мной на огромной задыхающейся лошади: когда он с небрежной, отнюдь не обидной, учтивостью помогал мне одеться; когда по дороге он — ласково понукая лошадь и слишком часто дергая поводья — описывал конец, который мы предвидели и которого, возможно, даже желали, в силу простого и неизбежного хода вещей.
В лунном свете ритмично двигался зад пыхтящей лошади, гулко раздавался топот ее, готовой везти меня куда угодно. Юноша смотрел на пустынную дорогу, чтобы заметить возможную опасность или препятствие, руки у него были в толстых старых перчатках, и он почему-то старался держать их на отлете.
— Смерть, — сказал он. Я смотрел на его гневно сжатые зубы, слишком красивый, точеный нос — выражение его лица соответствовало осенней ночи, холоду, моему настроению, тому, что он ожидал застать в доме. — Это я понимаю. Но у меня нет ни страха, ни благоговения, ни ощущения тайны. Только отвращение, возмущение последней несправедливостью, перед которой все предыдущие несправедливости, пусть непростительные, теряют значение. Мы спали, нас разбудил звонок — я поставил возле ее кровати колокольчик. Она пыталась улыбаться — все шло как будто по ее желанию и с ее дозволения, как всегда. Но я уверен, что она нас не видела, лицо ее выражало ожидание какого-нибудь звука, голоса. Приподымаясь на подушках, она надеялась услышать что-то, чего мы не могли сказать. Но никакого голоса она не слышала, и она стала вертеть головой, лепетать на непонятном языке, разговаривая с кем-то так быстро, что было невозможно что-либо разобрать, — она спешила возражать, не давала себя перебить. Я, честно говоря, думаю, что она спорила с какой-то подругой юности. Прошло минут десять этого безумного бормотания, и нам стало ясно, что та подруга, вероятно, еще девочка, окончательно разбита,
Его женушка — в трауре, словно она в предвидении этой ночи привезла в своих чемоданах новехонькое черное платье, — поставила зажженные свечи вокруг растрепанной головы доньи Мины, рассыпала несколько ранних бледных фиалок в изножье кровати; прикрыв лицо руками, она ждала нас, стоя на коленях спиной ко входу, на белом дешевом покрывале, вероятно, принесенном из комнаты прислуги.
Они продолжали жить в этом доме и, как говорил Ланса в «Берне», впиваясь глазами в лицо Гиньясу — в те дни еще более хитрое, профессионально лукавое, — никто не имеет права их выгнать, пока не вскроют завещание и не будет доказано, что существует кто-то, имеющий право их выгнать, или же что они могут продать дом и уехать. Гиньясу усмехался, говорил, что он прав.
— Спешить незачем. Я как душеприказчик могу выждать три месяца, прежде чем отнести завещание в суд. Разве что появится какой-нибудь родственник с законными претензиями. А пока они живут в доме — они ведь из людей той редкостной породы, которым везде хорошо, которые своим присутствием красят любое место и придают ему смысл. В этом все согласны. Я видел, как они выезжают за покупками каждую неделю, как всегда, и даже сумел выяснить, откуда берут средства. Но я с ними не заговаривал и не вижу причины торопиться. Возможно, что они взялись превратить большой зал в Лас-Касуаринас в музей для увековечения памяти доньи Мины. Полагаю, там нашлось достаточно одежды, шляп, зонтов и обуви, чтобы иллюстрировать эту героическую жизнь со времен Парагвайской войны [28] до наших дней. И возможно, они нашли пачки писем, дагерротипы и банты, резной пенал из слоновой кости и ампулы со стимулирующим средством. С помощью таких экспонатов, если делать это умеючи, им будет нетрудно представить любому посетителю музея выдающуюся личность доньи Мины к вящей гордости всех нас — ведь наша скудная история дала нам одного-единственного героя, Браузена Основателя. Ничто нас не торопит.
28
Парагвайская война (1864–1870) — война Бразилии, Аргентины и Уругвая против Парагвая.
(Но я подозревал, что его торопило подленькое желание, надежда на то, что юноша с розой опять посетит его контору с просьбой вскрыть завещание, выяснить вопрос о наследстве. Он ждал этого, чтобы расквитаться за непонятные чары, которыми юноша покорил его в то утро, когда пришел за советом и уплатил ему пятьдесят песо ни за что.)
— Ничто нас не торопит, — продолжал Гиньясу, — и на сегодняшний день, по-видимому, их тоже ничто не торопит. Ведь для сантамарианцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего коллективного бесчестья личное бесчестье доньи Мины, утратило после ее смерти и следствия свои, и причину. С той поры наиболее благоразумные из нас, землевладельцы и спесивые коммерсанты, даже потомки первых иммигрантов, полюбили эту парочку без оглядки, от всей души. Им предлагают теперь и кров, и неограниченный кредит. Конечно, имея в виду завещание, — делают осторожные или смелые авансы, выказывают уважение, осыпают подарками, заключая пари в пользу этой пары. Но, главное, настаиваю, делается все это с любовью. А они-то, танцоры эти, Рыцарь Розы и беременная Дева из Лилипутии, показали, что способны держаться на уровне новой ситуации, на высоком уровне половодья нежности, снисходительности и обожания, затопившего город, чтобы привлечь их сердца. Они покупают все, что им необходимо для питания и для счастья, покупают белую шерсть для ребенка, специальные галеты для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются принять, так как еще носят траур. Представляю себе их вечером в большом зале, где не для кого танцевать — как они сидят возле камина, окруженные беспорядочно разбросанными первыми экспонатами музея. Ей-ей, чтобы их послушать, я с удовольствием вернул бы этому парню пятьдесят песо своего гонорара да приложил бы еще столько же. За то, чтобы их послушать, узнать, кто они, чтобы узнать, кто мы и какими им представляемся.
О завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, Гиньясу не проронил ни слова, пока сам не пожелал это сделать. Возможно, он устал ждать визита юноши, который этим выдал бы себя и дал Гиньясу право его осудить.
А пожелал Гиньясу это сделать в один жаркий осенний полдень. Позавтракал с нами, положив на подоконник окна в «Берне» коричневый портфель, купленный им еще до того, как он получил звание, и все еще новехонький, словно изготовленный из шкуры молодого, еще живого бычка, — ни следа тяжб, судейских коридоров, побывавших в нем мерзостей. Накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание для передачи его в суд.