Манящая бездна ада. Повести и рассказы
Шрифт:
Последние три конверта Риссо разорвал, не вскрывая. Он чувствовал себя — и это чувство уже не покидало его ни в редакции, ни дома, — как животное в норе, как зверь, который слышит выстрелы охотников у входа в свою пещеру. От смерти и от мысли о смерти могли спасти лишь неподвижность и незнание. Скорчившись, зверек принюхивался, шевелил усами, носом и дергал лапами — он мог только ждать, пока другой устанет от ярости. Не разрешая себе ни слов, ни мыслей, Риссо поневоле начал понимать: образ Грасии, искавшей и выбиравшей мужчин, их позы на фотографиях, постепенно накладывался на образ девушки, которая много месяцев назад придумывала для его дочери наряды, гримировала ее и разговаривала с ней, чтобы завоевать сердце безутешного вдовца, завоевать мужчину, который зарабатывал мало и женщинам мог предложить только удивительное, постоянное непонимание.
Он начал верить, что та же девушка, писавшая ему длинные восторженные письма во время их коротких летних разлук, пока длилась помолвка, теперь, посылая фотографии, хочет
Он думал о девушке, которая, взяв под руку двух подруг, прогуливалась вечерами по набережной в просторных и вышитых платьях из плотной ткани — такими они помнились ему, — о девушке, лишь на минуту останавливавшейся послушать увертюру к «Севильскому цирюльнику», которой заканчивал свои воскресные выступления оркестр. Он думал о том, с какой молниеносной быстротой исчезало с ее лица выражение вызывающей готовности, и она являла ему красивое, не по-женски вдумчивое и решительное лицо; о том, как быстро она остановила свой выбор на нем, искалеченном вдовством мужчине. И постепенно Риссо все больше и больше допускал, что та девушка и обнаженная, чуть располневшая, казавшаяся самоуверенной и прочно стоящей на ногах женщина, что посылала ему фотографии из Лимы, Сантьяго и Буэнос-Айреса, — один и тот же человек.
И он начал думать, что и фотографии, требующие такой сложной подготовки, и их регулярная отправка вполне могли быть порождены той же любовью, той же тоской и той же врожденной верностью.
Следующая фотография была прислана из Монтевидео, но не на домашний адрес и не в редакцию, и он ее не увидел. Риссо выходил вечером из «Эль либераль», когда услышал за спиной прихрамывающие шаги старика Лансы, который, догоняя его, торопливо спускался по лестнице; услышал покашливание за спиной и вполне безобидную первую фразу, таившую, как оказалось, ловушку. Они отправились поужинать в ресторанчик «Бавьера», и Риссо мог бы поклясться, что чувствовал — этот неаккуратный, бородатый, больной человек, который то и дело вытаскивал изо рта и клал на стол влажную сигарету, старательно избегал его взгляда, изрекал прописные истины и, ни на минуту не умолкая, говорил о новостях, поступивших в течение дня в редакцию, что этот человек был весь пропитан Грасией или тем странным дурманящим запахом, который источает любовь.
— Скажу вам как мужчина мужчине, — произнес наконец Ланса, сдаваясь, — или как старик, у которого не осталось другой радости в жизни, кроме сомнительной радости, что он до сих пор жив. Я говорю вам как человек, проживший жизнь, и я не знаю, что у вас в душе, потому что этого никогда не знаешь о другом человеке. Мне известно о некоторых событиях, я слышал кое-какие разговоры, но мне уже неинтересно тратить время на то, чтобы верить им или сомневаться. Мне все равно. Каждое утро без всякой горечи и без благодарности я убеждаюсь, что еще жив. Я таскаю по Санта-Марии и по редакции свою больную ногу и свой атеросклероз, вспоминаю об Испании, правлю гранки, иногда слишком много болтаю, как сегодня. Я получил омерзительную фотографию, и совершенно очевидно, кто ее послал. Я не знаю, почему ее прислали мне. На обороте написано: «Передать Риссо для его коллекции» — или что-то в этом роде. Я получил фотографию в субботу и два дня раздумывал, стоит ли говорить вам. И решил, что, наверное, стоит, потому что посылать эту фотографию мне — конечно, безумие, и вы должны знать, что эта женщина сошла с ума. Теперь вы знаете. Я только прошу, разрешите мне порвать фотографию, не показывая вам.
Риссо согласился и ночью, лежа до рассвета без сна, разглядывая отблеск уличного фонаря на потолке, понял, что его второе несчастье, месть, легче первого — предательства, но выносить его гораздо мучительнее. У него было ощущение, что все его большое тело похоже на нерв, открытый разлитой в воздухе боли, от которой негде укрыться и нет облегчения.
Четвертую фотографию из тех, что были посланы не ему, в следующий четверг швырнула на стол бабушка его дочери, когда девочка уже отправилась спать. Внутри конверта снова оказалась фотография. На продолговатый конверт, который упал между сифоном и сахарницей, легла тень от бутылки; адрес был написан веселыми голубыми буквами.
— Как ты понимаешь, после этого… — задыхаясь, проговорила бабушка. Она помешивала кофе, глядя Риссо в лицо, словно пыталась прочитать на нем, в чем же причины всеобщей развращенности, найти ответ на вопрос о смерти своей дочери, объяснение тому, что она только подозревала, не имея мужества поверить до конца. — Как ты понимаешь… — повторила она с яростью, смешной из-за ее дрожащего старческого голоса.
Она не знала, что именно необходимо понять, и Риссо, несмотря на все свои усилия, тоже этого не понимал, глядя на лежащий прямо перед ним конверт.
Ночь была душной, и проникающая через открытые городские окна млечная тайна неба смешивалась с тайнами жизни людей, с их трудами и привычками. Ворочаясь на кровати, Риссо подумал, что начинает понимать, что понимание совершается внутри его без участия воли и ума — так сами по себе приходят болезнь или хорошее самочувствие. Понимание
И до рассвета Риссо познавал — как познавал бы казавшиеся ему ранее недосягаемыми города — бескорыстие, беспричинное счастье, принятие одиночества. А когда среди дня он проснулся и, распустив галстук, ремень брюк и браслет от часов, подошел к окну, оттуда пахнуло гнилостным запахом грозы, и Риссо впервые в жизни захлестнула волна отеческой любви к людям, к тому, что они сделали и построили. Он решил узнать адрес Грасии и попросить ее вернуться или самому уехать и жить с ней.
Вечером в редакции Риссо был медлительным и счастливым, вел себя с неповоротливостью новорожденного. Он исписал положенное количество страниц и допустил столько ошибок, сколько можно простить только иностранцу. Самой большой новостью было то, что Риберенья не сможет участвовать на скачках во время праздника Сан-Исидро, поскольку, согласно поступившим сообщениям, у фаворита клуба «Эль горьон» утром разболелась передняя нога, и проведенное обследование выявило застарелое воспаление, что свидетельствовало о серьезной болезни лошади.
— Поскольку он вел раздел конного спорта, — говорил Ланса, — пытаешься объяснить внутреннее смятение Риссо, сравнивая его с человеком, который поставил на кон весь свой заработок, исходя из точных сведений, полученных от конюха, жокея, хозяина, да и сам немало знал об этой лошади. Потому что, хотя у Риссо, как станет известно, и были вполне обоснованные причины страдать и проглотить все снотворные, какие имеются в аптеках Санта-Марии, все, что он мне говорил за полчаса до того, как сделать это, не более чем холодное обоснование. Он вел себя как человек, которого надули. Человек чувствовал себя уверенно и в безопасности — и вдруг все оборвалось, а он никак не может понять, почему, где была ошибка в расчетах, из-за которой рухнуло все здание. Он ни разу не назвал сукой эту тварь, которая рассылала по всему городу непристойные фотографии; он даже не захотел воспользоваться соломинкой, которую я ему протягивал, намекая — хотя сам нисколько в это не верю, — что эта сука, которой нравилось фотографироваться в чем мать родила и обязательно в полный рост или когда она ласкает причинные места кобелей, о существовании которых мы узнали только потому, что они участвуют в подобных сценах, — что эта сука просто-напросто спятила. Нет, уперся и все. Это он ошибся, и не тогда, когда женился на ней, а в другой раз, о котором Риссо не хотел говорить. Он считал, что сам виноват во всем, и наш разговор даже представить себе страшно: он ведь мне прямо сказал, что покончит с собой и что бесполезно его отговаривать, приводить какие-то доводы. Риссо держался со мной очень холодно, и я не смог его напоить. Он настаивал, что ошибся сам, он, а не эта поганая тварь, которая послала фотографию ребенку в монастырскую школу. Может, она думала, что конверт вскроет мать-настоятельница; а может, ей и хотелось, чтобы конверт оказался прямо у дочери Риссо. Она была уверена, что уж на этот-то раз не промахнется, попадет в самое уязвимое место, в то, что для Риссо дороже всего.
Для одной безымянной могилы
Все мы, люди избранные, то есть те, кто имеет право играть в покер в клубе «Прогресо» и с напускной небрежностью ставить свои инициалы в конце счетов за выпивку и еду в ресторане «Пласа», — все мы знаем, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Кое-кому из нас случалось принимать в них участие, как другу семьи, и тогда нам выпадала честь не только видеть все с самого начала, но и самим вести хлопоты.
Сподручнее всего браться за дело вечером после захода солнца и до его восхода. Мы направлялись в таких случаях к Мирамонте или к Гримму, в похоронное бюро «Швейцария». Иногда нам — я говорю о людях, понаторевших по этой части, — представлялась возможность самим выбирать контору; иногда выбор совершался за нас в одном из укромных уголков осиротевшего дома после долгих обсуждений, всяческих «за» и «против», а то и вовсе без них. Что касается меня, то для знатных семейств я предпочитаю Гримма. Родственников вполне устраивает грубое прямодушие и деловитость, с которыми тот самолично проделывает все, что полагается в подобных случаях, и даже сверх положенного. Они предпочитают старого Гримма еще и потому, что он иностранец, — это вне всякого сомнения. Я имел возможность убедиться в том, что им импонирует его отношение к смерти, как к любому делу, им даже легче оттого, что Гримм обращается с покойником, как с грузом, подлежащим транспортировке.