Марина
Шрифт:
— А чаво? Так, что ли, назад катить? Подождем, пока палатку откроють…
Я нашла свободную лавку, кинула сумку под голову и легла. Пригрелась, начала задремывать. Но дверь хлопнула, дохнула знобким холодом, впустила визгливую гармошку и пьяненький тенорок:
Нам хотели запретить
Гулять за реку ходить.
А нам тогда запрет дадуть,
Когда зарежуть или вбьють.
— Ваня, Ваня, люди спять… Не надо тут петь!
— Ня надо? Ня буду, — говорил Ваня и тут же затягивал:
А
Мальцы думали — пожар…
— Ваня, Ваня, не надо…
— Ня надо? Ня буду…
Мне очень хотелось посмотреть на Ваню, но лень было оборачиваться. Я заснула.
Я знала, что дорогу на Никольское надо искать от Церкви. С вокзала ее должно быть хорошо видно: белая Церковь с золотыми маковками на самой горе, но сколько я ни смотрела — церкви не увидела. Должно быть, ее заслоняли новые городские дома.
Надо было у кого–нибудь спросить, но на улице никого не было. Наконец появилась маленькая горбатенькая старушонка с плетеной корзинкой в руках, завязанной Цветной тряпочкой.
— Здравствуй, бабушка…
— Здравствуй, доченька…
— Бабушка, как мне на церковь выйти? Где она теперь?
— Да там, где и стояла…
Она махнула рукой туда же, куда смотрела я, и я увидела на фоне ярко–голубого неба что–то зеленое, безобразное.
— Это что же, маковки такие зеленые? — спросила я.
— Не говори, кровушка. Покрасили… Она огляделась по сторонам и доверительно зашептала:
— Поп тут таперича анчихрист… ну вот.., не от бога поп, а от черта. А дьяк, так тот совсем уже опрохвостивши… И не только народ — воронье разлетелось. A 6oжьи старушки, что при церкви жили, милостыней пробивались, — они теперя все больше спять. И спять, и спять, что в избу к ним не зайти — такой сонный дух стоить, что и любой заснеть. Или какой проезжий–прохожий по дороге пройдеть, — так с ног и свалится. И лошади все чисто засыпають, так и валются…
— Что–то ты врешь, бабуш, — усмехнулась я.
— Ты так соври, — сказала она, обиделась, пошла своей дорогой, а потом оглянулась:
— Кровуш, прости ты мой антирес: ты не с Волковой породы?
— С Волковой… — Наташенька?
— Да нет, бабушка, что ты, я ее дочка… — Дочка, — протянула она, будто сравнивая с кем–то, — дочка…
Потом она аккуратно, двумя пальцами высморкалась и полезла целоваться. Поцеловались.
— Как твое сердечко–то чуяло, приехала… Баба твоя уже два раза помирала. Первый–то раз еще по весне… Первый гром отпраздновала, перекувырнулась, чтоб лето хорошее было, примету соблюла, да так задышалась, что замертво повалилась. Думали — все. И вдруг сердце: тук–тук… Забило — куда там помирать! И второй раз тоже — только на сердце выехала. Здоровые у нас сердца то, бог смерти не дает…
— Да зачем вам смерть, бабушка?..
— А что за жизнь такая, когда сам на себя и то ничего не можешь… А ты меня, кровуш, не признала?
— Нет.
— Я тетя Маня Долгунина… Мы с твоей бабой с девок дружили… Меня, ее да Проню Плешакову «три танкиста» звали, работали мы лучше всех…
Я помнила бабу Маню не такой — еще веселой, бойкой, смешливой. Когда я была маленькая и приезжала к бабке на лето — она носила меня на спине, прыгая, как молодая лошадь. В этой старушке было совсем не узнать прежней тети Мани.
— А мать чего ж не едет?
— Да не любят они сюда ездить…
— Конечно, они теперь городские, где им… Они теперь все на юга ездят… Сюда не заманишь… Хоть ты приехала… Дорогу–то найдешь?
— Найду теперь.
— Держи на церкву. А я побегу — смородки пощипала, может продам.
Она засеменила дальше, часто оглядываясь и улыбаясь мне.
Все было не так, как я думала: деревня оказалась гораздо меньше, чем я себе представляла. Дорога посреди деревни была разбита машинами. В глубокой колее копошились дети. Я не знала этих детей и даже не могла догадаться, чьи они.
Когда я думала о бабкином доме, я почему–то представляла его на высокой горе, а горы, оказывается, никакой не было — так, бугорок. И сосна была низкая и чахлая, с искривленным стволом. И никакой травы вокруг— вытоптанная пожня, замусоренная щепками и опилками.
Домик уже совсем покосился, выбитое стекло было заткнуто подушкой в наволочке, сшитой из моего детского платья.
Я шла к этому домику, и внутри меня все дрожало. Несколько старух смотрели мне вслед, заслонясь ладонями от солнца.
Темное старушечье лицо прильнуло к окну. Я остановилась. Окно отворилось, и из него высунулась моя бабка.
— Кого ты ищешь, кровушка? — спросила она.
Я боялась заплакать, поэтому ответила не сразу и слишком громко:
— Тебя, бабушка Домаша…
— Да не кричи так, я слышу, — с улыбкой сказала она. — А чья же ты будешь?
— Бабушка, я Марина.
Она всплеснула руками и исчезла из окна. Исчезла так стремительно, что я испугалась. Она бежала ко мне, вытянув вперед руки, даже не бежала, а стремительно падала, упала бы, наверное, если б я ее не подхватила.
— Золотая моя, — говорила она, как слепая шаря по моему лицу руками, — золотая моя, ненаглядная… Думала, что помру — не увижу… Золотая моя… Вспомнила бабу…
Я гладила ее по маленькой, ссохшейся голове, по горбатой, костлявой спине, а она, глядя на меня выцветшими глазами, тревожно спрашивала:
— Что ты приехала? Тихо ль у вас? Все здоровы?
— Все тихо, бабушка…
— Да чем же я беречь тебя буду? Истыньки хочешь? Отдохнуть с дороги?
— Да нет, бабушка… Ты расскажи, как ты…
— Я? Что я — я жива еще.
Она носилась от печки к столу, звонко, без причины, хохотала, весело ругала вертевшихся под ногами кошек и говорила, говорила:
— А я за тебя боялась… Алечка — та поумней, та не пропадет… А ты… Сон мне дурной снился: иду это я ночью по дороге. Темень, дождь, а дорога белая–белая, светится прямо… Вдруг быдто какой мужик, не помню уж кто, мне кричит: «Там впереди твоя Маринка рожает!» И вот бегу–бегу, гляжу — и правда ты на дороге стоишь. Дождь на тебя льет, волосы длинные, все мокрые, а ты стоишь сгорбимши, а глазищи большие… «Все, говоришь, бабуш, пустая я. Пустая». Откуда–то вдруг много народу взялось, а ты стоишь и не хочешь идти — а дождь все льет, льет… Перепужалась я от этого сна, хоть к вам поезжай, да уж какой из меня теперь ездок? Не было ль у Тебя какого лиха?