Марина
Шрифт:
— Не было, бабушка…
— Правду говоришь? Ну, гляди. А ухажеры–то есть?
— Есть.
— А Алечка как?
— Замуж выходит.
— Ну и слава богу. Вот приберусь маненько — на тебя погадаю. Скоро ль замуж выйдешь. Пора. Красивая–то ты какая стала, только худая маненько… Ну да не беда — в нашей породе толстых не было, а живем, слава богу. Как мать–то?
— Ничего.
— А батька? Все такой дерганый?
— Все такой.
— Все так же носится, будто блоха в портки попала?
— Все так же…
— Вот потому я к вам и не еду, спокою
А я представила себе здешнюю зиму: непролазные снега, темень, избушка по самую крышу занесена, по ночам волки воют. Лошадиный навоз на белой дороге, холод.
И бабка лежит на печке рядом со своими кошками, а когда ветер задувает особенно яростно, крестится и говорит:
— Ну что ты, Мурка, гостей намываешь, какие там гости в такой вихорь? Ты гостей не намывай… Вот весна придет — пожалуйста.
А сама все–таки надеется, что гости придут, и каждый раз, когда ветер стучит в дверь, кряхтя слезает с печки и спрашивает: «Кто там? Заходи!»
Вечером собрались гости. Родичи: бабкина племянница Нюша с сыном Ваней и его женой Дусей.
Тетка Нюша веселая, краснощекая, при случае любит спеть и поплясать. Она часто приезжает в город и всегда останавливается у нас: после ее отъезда мы еще целый месяц варим рассыпчатую псковскую картошку и едим соленый шпик.
Ее сын Ваня входит в избу нагнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, через плечо висит гармонь. Его жена Дуся совсем еще девчонка, но она раза в два больше меня, с румянцем во всю щеку, и когда я смотрю на нее, всегда забываю, что она младше, — настолько она деловая и рассудительная.
За столом разговор идет об артистах, потому что теперь у многих телевизоры.
Узнав, что я снималась в кино, все начинают расспрашивать про Людмилу Зыкину: часто ли я ее вижу и такая ли она красивая в жизни, как по телевизору. Я уже начиню жалеть, что рассказала про себя, и не знаю, что врать.
Когда я была маленькой и приезжала к бабке на лето, то обычно в сумерках, при свете коптилки, разговор шел Домовых и русалках, о бабках–ворожеях. И жив был еще Петька..
Но сейчас горит яркая электрическая лампочка, в избе светло, нет темных углов, и поэтому домовые и русалки никогда не приходят на ум,
— Ваньк, играй! — приказывает тетя Нюша.
Ваня берет гармошку, которая кажется игрушечной в его лапищах, долго шарит по ее пуговицам, и наконец сквозь ненужные, случайные звуки прорывается «Семеновна»:
Калина горькая
Суки повесила,
А мне без милого
Жить невесело.
Тетка Нюша и Дуся поют большими зычными голосами, отбивая под столом дробь:
Самолет летит,
Да все кругом–кругом,
А в нем пилот сидит
С золотым зубом.
Они поют, а я думаю только, чтобы не заплакать. Я думаю: какая странная штука жизнь, сколько в ней всякого разного; вчера я болталась среди актрис кино, которые делились воспоминаниями о Парижах и Ниццах, позавчера я бешено колотила по счетной машинке и видела, как в окне сменяются времена года: белое дерево, зеленое дерево, желтое дерево, черное дерево, а потом опять все сначала; а сегодня я сижу в этой избе, где все точно так же, как в день моего рождения: и эта гармошка, и эта мелодия, и эти люди, которые выпили и поют.
А я везде, где бы ни бывала, — немножко своя и немножко чужая. Вот сидит моя бабушка. Домаша. Домаша, Домна… Мой корень: коричневый и узловатый. А я самый последний, самый слабый зелененький росток.
Я забыла, откуда я. Я хожу в гости в дома, где не танцуют и не поют, где даже не говорят всерьез, не спорят, а только перекидываются многозначительными словечками, а потом расходятся по своим углам и уносят на сердце груз несказанного. Бабка Домаша умирала дважды, подносили к губам зеркало, и оно не запотевало. Но потом ее здоровое сердце, отдохнув немножко, начинало стучать. Мое не застучит.
Я заплакала, и юная Дуся схватила меня под мышки и, крикнув Ване: «Эй, веселей чего давай!», принялась бешено топотать передо мной, вызывая на танец.
Разбрызгивая слезы, я тоже засмеялась, затопала ей в ответ, и чем больше топотала, тем больше мне хотелось еще плясать, еще, хоть в движении немножко освободиться, вспомнить, чья я и откуда. И это мне, наверное, удалось, потому что бабушка Домаша, разрумянившаяся от стопочки водки, с загоревшимися глазами, вдруг закричала:
— Моя девка, моя! Эх, ведь и я так плясала!
Поезд пошел. Бабушка Домаша торопливо семенила следом: опять это было похоже на незавершающееся падение. Ваня с Дусей стояли, махали мне, оба огромные, кричали что–то.
В купе пахло яблоками и душной пылью дерюжных мешков.
Два чистеньких мальчика помогали мне рассовать по полкам корзины с бабушкиными подарками (сто корзин!), острили что–то уж слишком суетливо, я не смеялась, и они по нескольку раз повторяли свои остроты. Я чувствовала, что нравлюсь им, но сегодня меня это почему–то не радовало, а вызывало легкую досаду, потому что они мешали мне думать.
Я вышла в тамбур. Окно, слава богу, было выбито, Высунулась. Ветер рвал волосы.
Вот и кончилась та другая жизнь, которая на минутку мелькнула для меня.
Домой. Оказывается, все, что я пережила, было для того только, чтобы вернуться домой.
Поезд стоял у каждого столба, и мне казалось, что если я сейчас выскочу и побегу пешком, то буду дома гораздо скорей, чем на поезде.
И мне очень хотелось выскочить и побежать пешком. Я, оказывается, очень хотела домой.
Сергей не получил от меня ни одного письма: боялась писать, боялась лишних слов. Приеду — он сам поймет, что произошло со мной. Приеду веселой и красивой, истосковавшейся по нему, заново влюбленной, простой и ласковой.