Марина
Шрифт:
— А что? И спою! — с вызовом ответила Наташа.
Рубаха–парень взял гитару.
Наташа долго готовилась, шевелила губами, начинала было петь, осекалась, снова начинала, замолкал; краснела, потом вдруг грянула пронзительным голосом:
Цыганка молодая,
С кем ночку провела?
Цыганка отвечала:
«Я в таборе была…»
Надо было ей помочь, она мучилась, я чувствовала это, надо было ей подтянуть, пусть все тут считают меня
Эй, нани, нани, нани–на!
Эй, нани, нани, на!
Слава богу, я вступила не одна. Подпевали еще Дима и Микки. Остальные улыбались.
В выборе Наташиных песен, в их исполнении, в серьезности, с какой она переживала самый идиотский текст, мне все время чудилось что–то знакомое.
И вдруг осенило: это же наша Валечка! Вылитая Валечка! С туфельками в мешочке, с фотографиями молодых актеров, с этой детской манерой краснеть от каждого пустяка.
Все, что я сделала потом, я сделала для тебя, Валечка. Прости, что ты так никогда и не узнала об этом, но чем я могла отплатить за неделю, прожитую у тебя, твои пустые щи, за гостеприимство вашей бедной комнаты с портретами родителей на стене (он — пожарник, она дворник). Как жаль, что я забыла твой адрес! Но — если поискать?
Надо было встать, обойти стол вокруг и подойти к Наташе. Мне было очень трудно встать и пойти, когда все сидели. Но я ругнула себя как следует, встала и обошла стол.
— Наташа, выйдем на минутку!
Она посмотрела на меня недовольно: куда это ее зовут от такого веселья и успеха? — но я взяла ее за плечо и вывела в коридор.
— Наташенька, милая, иди–ка домой…
— Чего это? — она, кажется, показывает зубки.
— Понимаешь… Завтра ты сама поймешь, а сегодня иди…
— А у тебя чего, живот больше всех болит?
Я готова была стать перед ней на колени, лишь бы выпроводить ее домой.
— Пожалуйста, иди домой…
Испуганная и отрезвевшая от моего тона, она снимала туфли и, аккуратно сложив носочек к пяточке, запихивала их в мешочек.
— Ладно, чего уж там, пойду…
Надела ботики, пальтишко, вертела в руках шапочку, набитую чулками, переминалась с ноги на ногу.
— Слушай! — сказала наконец просительно. — Он мне ведь карточку обещал подписать… Вот она у меня тут, в кармане… — она достала погнутую фотографию Пиневского.
— Подожди, сейчас я к нему схожу, — сказала я и сама испугалась, что сказала, потому что опять представила, как надо будет войти, пройти от двери к столу, подойти к Пиневскому, что–то ему сказать, а все услышат. Но я опять ругнула себя как следует и все же пошла.
Я вошла в комнату, и наступила тишина. Все смотрели на меня, как будто ждали от меня чрезвычайного сообщения. Как ни странно, от этого мне стало легче. Я подошла к Пиневскому и нагло, неожиданно для себя нагло, сказала:
— Вот тут, на обороте, напишите: «Милой Наташеньке в память о нашей хорошей встрече». И подпишитесь.
Пиневский растерялся и стал писать. «Наташеньки», — написал он. Я хотела сказать ему что–нибудь насчет русского языка, но у него и так был достаточно убитый вид.
— Ты что, спровадила ее домой? — спросил Дима.
— Да.
— Я пойду провожу…
— Я сама провожу.
— Ну и дура ты, — сказал Дима. — Неужели ты думаешь… Я до трамвая и вернусь… через двадцать с половиной минут…
Диме я почему–то поверила. Он взял открытку и вышел.
Мне тоже здесь больше нечего было делать, но вся моя смелость прошла, и я уже не знала, как уйти. Режиссер Костя и черный человек смотрели на меня из угла, и их взгляды нельзя было разгадать. Остальные уже снова пили и орали. Громче всех — Кирилл.
— Марина! — подозвал меня режиссер. Я подошла.
— Слушай, как ты сообразила, что надо сделать?
— Не знаю.
— Вот, Левушка, эту девочку, между прочим, я взял в фильм, — сказал он черному человеку.
— На что?
— На Нюру.
— Какую еще Нюру?
— Здрасте. Сам написал и не знаешь! Это было для меня неожиданностью. Из всех раз
воров и собственных наблюдений я заключила, что хозяин дома и автор сценария — Кирилл. А тут, оказывается…
— Познакомьтесь… Это Шарый, а это Марина.
Шарый, Шарый…
Почему на следующее утро я проснулась с непонятным ощущением счастья? Такое только в детстве было, когда мне щенка подарили. Наутро просыпаюсь — хорошо. Отчего бы это? А оказывается, щенок у меня есть: рыжий, теплый и пушистый. Его гладить можно. А сейчас что? Я даже не сразу вспомнила про него, про этого черного некрасивого человека, который держался сиротой в собственном доме. А когда вспомнила — улыбнулась только.
А назавтра опять вспомнила. Тоже улыбнулась.
А на третий день попыталась припомнить, о чем мы там говорили. Оказывается, ничего особенного. Просто по–человечески. А как это — по–человечески? С Сергеем моим тоже ведь вроде по–человечески, он по–другому не умеет, а — скучно. Да и все говорят по–человечески, только вот иногда говоришь и видишь на лбу человека клеймо, где все проставлено: профессия, семейное положение, газета, которую выписывает. А тут — ничего не известно. Никакое клеймо к нему не подходит.
Добрый человек, да и только. Нет, совсем нерозовенький. Он похож на свою комнату с темными глухими шкафами. Что в них? Книги? Камни? Травы? А говорили–то мы о пустяках…