Марина
Шрифт:
А он только улыбался и продолжал петь.
Я уходила и долго еще оборачивалась на них: они си|-дели под солнцем, пели песни, ели виноград и махали мне рукой.
Они были нормальные, счастливые люди, с чистой со вестью, а если что было плохого в их жизни — это уже позади. Об этом намекали только несколько песен, спетых Валиным мужем, длинных, тягучих песен о воле, и татуировка на Валиной руке.
Я шла по дороге, размахивала руками и говорила сама с собой.
Я говорила о том, что я тоже хочу нормальной, счастливой жизни, такого ласкового солнца,
Я шла, и высокая сухая трава хлестала меня по ногам, в сапоги попадали какие–то споры и комочки, но мне было на все наплевать, потому что мне казалось, что сегодня я узнала еще одну тайну жизни: жить надо просто, счастливо и весело.
Мне казалось, что если поймешь это — то все так получится.
Придя к себе в номер, я села писать письмо Сергею.
Я написала, что очень люблю его, скучаю без него, писала, что знаю теперь, как надо жить, что не надо ходить в кино — надо вдвоем уезжать на попутках, печь в костре картошку, слушать, что скажут люди, смотреть, как они живут, учиться добру и любви… Я писала, что теперь все будет хорошо, потому что я узнала что–то о жизни.
Наутро я перечитала письмо и разорвала его. Оно казалось мне глупым и неграмотным.
Два раза на съемки приезжал Левушка Шарый. здоровался со мной очень приветливо, помнил, как меня зовут, порывался что–то сказать, но я сухо ему кивала и отходила, хотя потом ревниво следила за каждым его движением, даже затылком чувствовала, что он делает, с кем говорит, на кого смотрит. Его все знали, все подходили к нему и разговаривали, все приглашали вечером зайти. И он со всеми был в мире, всем улыбался, соглашался прийти вечером.
Именно поэтому я не подходила к нему. Я знаю, что если бы я захотела с ним поговорить, он бы ответил на все мои вопросы, — ведь он из тех, которые никогда ни в чем не отказывают, просто не считают себя вправе отказать. Но с такими мне еще сложнее. Надо просто радоваться, что они сами подают тебе руку, и не надо стремиться откусить им ее.
Он приезжал ненадолго и исчезал незаметно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ночью поезд мотало из стороны в сторону — мчались на предельной скорости. Чем ближе к дому, тем шумнее остановки, холодней от открывающихся дверей, тем больше мешочников и орущих младенцев. Я ехала в общем, потому что других билетов не было. Лежала на верхней полке, не спалось. Внизу, в темноте, сидели несколько человек, разговаривали:
— А я молодая была бойкая, веселая… Пою, хохочу громче всех… Она–то меня из толпы выхватывает и говорит: «Хочу тебе гадать!» Я засмеялась: «Почему именно мне?»
Гляжу в окно: поля, болота, кое–где чернеют перелески. Стога. Что–то такое знакомое во всем этом, хоть плачь
— Это что! — говорит другой голос. — А вот у нас один дед жил — в стакане все показывал. Как мой Василий стал к одной похаживать — я к деду. Плачу, заливаюсь. А он говорит: гляди в стакан. Гляжу, а там вода налита. Рябит–рябит водица–то, а потом ейная морда выплывает. «Бей, — говорит, — убьешь…» А сам камушек мне дает. Я кинула камушек — морда пропала. «Теперь, — говорит, — как домой придешь, зажги на ошостоке двенадцать лучин… Зови его и гаси лучины поочередке…» Прихожу это я домой, зажигаю двенадцать лучин и кричу: «Вася, вернись ко мне!!!» Крикну — одну лучину погашу. Потом опять крикну — опять погашу. А сама от страха трясусь. И так все двенадцать.
— Ну и вернулся? — спрашивает мужской скептический голос.
— Вернулся… Пришел и говорит: «Прости, Маруся, будем жить как жили… Столько лет в одной кровати спали, одну еду ели — кровь одинаковая стала, к тебе притягивает…»
Я лежу и представляю темную деревянную избу, двенадцать горящих лучин и бабу, трясущуюся от страха, воющую: «Вася! Вернись ко мне!»
Как просто. Может, попробовать?
— Ну, баба, и горазда ты мазать…
— Не веришь — не слухай! Я опускаюсь вниз, в темноту. Вижу мерцающие пятна
лиц, блестящие глаза.
— Где же это мы едем? — спрашиваю.
— А по Скобаристану, — отвечает все тот же мужской голос. — По самой лучшей стране — солнечном Скобаристану.
Женщины смеются. Одна из них расчесывает длинные волосы. В них, как светлячки в траве, мелькают электрические разряды.
— А где именно? — снова спрашиваю я.
— Сейчас Насву и Стримовичи без остановки проскочим, а потом Локня…
— Как Локня?
— Так вот: Локня! Локня… Когда мы ехали туда, я даже не знала, что проезжали мимо Локни.
Наверное, проскочили так же ночью, может, и без остановки.
Локня…
— Дядь, помоги снять чемодан…
— Это можно, это можно. Видишь, как надо вовремя спросить, а то и проспала бы.
А я уже вижу дом на горе. Сосну, сдутую на одну сторону. Слышу шорох дождя по драночной крыше. Локня.
— Попомнишь мои слова, девка, первый человек это скобарь! Мы, скобари…
А поезд уже тронулся, залязгал, заглушил его слов и нос ударил запах той самой тревожной травы, что растет у Охтинского моста. Захолодило в носу, голова чуть закружилась.
В темноте бегали люди: горластые, размахивающие руками. У коновязей хрустели сеном лошади. Строгие, светлые дома поблескивали темными окнами, на домах чернели вывески.
Дорогу в деревню я помнила плохо — ночью совсем не найти. Зашла в вокзал. Светили неуютные лампы дневного света: лица в их свете были больными и усталыми. Шляпы, береты, непокрытые головы… И вдруг среди всего этого — несколько замасленных кепчонок, натянутых на глаза и оставляющих затылок голым. Они вразвалочку бродили по вокзалу, здоровались за руку, говорили, растягивая слова: