Марина
Шрифт:
А я думала, что он скажет иначе. А он сказал так. Это значит, что ничего у нас с ним и не было: у него ничего не болело, когда я умирала.
Я плачу — хорошо еще, что могу.
— Ну почему ты плачешь? Ну скажи, ну что ты хочешь? Ну скажи!
— Попасть бы под летний ливень. Березы качаются под ветром, дождь с них сыплется… Хочу котенка… Чтоб он мурлыкал рядом… Знаешь, когда котята мурлыкают, они вибрируют, как работающий трактор…
— Не болтай. Я серьезно спрашиваю…
— Хочу ехать на машине.
— Я на всяких ездил. Я в армии был шофером…
— Но ты никогда не чувствовал того, что чувствовала я…
— Где нам, дуракам, чай пить… Ложись–ка спи, а то ты разболталась…
— Я пойду домой…
— Почему бы это?
— Родители.
— Им давно пора привыкнуть…
— Может быть… Только мама совсем постарела..
— Если она увидит тебя такую — не помолодеет..
— Ты, как всегда, прав. Мы лежим и смотрим, как по потолку блуждают огни от проезжающих машин. Даже кажется, что ты сама едешь вместе с этой комнатой.
Он обнимает меня. Ну как он не понимает, что сейчас этого делать нельзя?
Ну как он не понимает, что мы уже разошлись и все, что будет дальше, — будет не то, не то: он живой, а я мертвая.
Только почему я не ухожу?
В обеденный перерыв всех поволокли в клуб: приехала телестудия, будут снимать социологический фильм.
Выберут человека из толпы, и он должен отвечать на неожиданные вопросы. Конечно же, без всяких бумажек.
Вопросы задает режиссер — старый взлохмаченный человек в вельветовом пиджаке.
Снимает оператор. Больше со студии никого нет — чтобы не смущать.
Настраивают аппаратуру, о чем–то спорят, а мы — чуть не ползавода молодежи — топчемся тут же.
И вот все настроено. Режиссер осматривает нас всех, будто ищет знакомого, наконец, усмехнувшись, направляется к Яше Бабурину, известному на всем заводе своей удивительной способностью выполнять месячную норму на 30, максимум на 35 процентов. (Уж мы–то на машиносчетной знаем это лучше всех.)
Хитро блеснув глазами, режиссер говорит:
— Меня интересует ваше отношение к труду: вы трудитесь потому, что вам нужны деньги, или…
— Конечно, нет, — перебивает его Яша, — профессия волочильщика — это мое призвание… Вообще, в работе, по–моему, самое главное — огонек…
— Хватит, спасибо… — усмехается режиссер и машет оператору, чтобы тот скорей перевел камеру на лица всех остальных, потому что остальные хохочут как сумасшедшие.
(Это единственное Яшино публичное выступление кончилось тем, что его на всю жизнь нарекли Яша Огонек.)
Яша хочет еще что–то сказать, но режиссер, видно, не дурак, ему все ясно.
Он опять ищет в толпе знакомых и, вглядевшись в лица, направляется к Сергею:
— Что, по–вашему, самое главное в любви?
Над Сергеем смеяться не смеют, но ухмылочки на некоторых лицах все же появляются — известна его печальная слава в этом смысле.
— Главное, по–моему, беречь ее… Потому что и в Душе и в организме ее запасы не бесконечны… — не поднимая глаз, говорит Сергей.
— Как это «беречь», сидеть с ней в уголке и пересчитывать каждую минуту, как деньги, все ли цело?
— Да нет, я не то… Просто надо любимых беречь… больше, ну, чем себя самого… Заботиться, чтоб все было правильно…
— Опять не понял: как правильно?
— Ну, красиво, что ли… Всегда вместе, без обмана… — мямлит Сергей.
Я стою рядом с ним, даже в объектив, наверное, влезла и чувствую, что краснею до слез. Я даже перестаю следить за режиссером, а он вдруг обращается ко мне:
— А что вы думаете по этому же самому вопросу?
— Я?
— Да, вы… Что же я думаю? Я думаю, что Сергей плохо врет.
Я думаю, что у него опять слишком суетливые жесты. Но не могу же я это сказать?
А режиссер ждет. Я оглядываюсь на девчонок: как в детстве, у доски, жду подсказки.
Лиля, Валечка и Кубышкина на верху блаженства. Они подпрыгивают, гримасничают, показывают, чтобы не терялась. Ждут, что я выдам что–нибудь смешное. Я лихорадочно соображаю, как бы мне поудачней отшу–титься, но кроме фразы из альбомчика Кубышкиной «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар», — мне в голову ничего не приходит. Я даже хочу ее сказать, но вовремя соображаю, что это социологическая анкета, а не КВН.
А режиссер, между тем, ждет ответа. Оператор снимает.
Ну что бы такое сказать? Не так казенно и лицемерно, как Яша и Сергей, а что–нибудь человеческое, нормальное. Нет. Не могу.
Время идет. Не могу. А в зале такая тишина, будто нет никого.
— Да уберите вы это! — вдруг кричу я на оператора и, неожиданно даже для себя, начинаю плакать.
— Уберите, уберите… — говорит режиссер, — нам и этого достаточно…
Звенит звонок с обеда.
— Можете разойтись, товарищи, — говорит режиссер, останавливаясь рядом со мной, — задержитесь на минутку…
Я уже не плачу и готова нападать.
— Что же вы нам не ответили?
— А зачем задавать дурацкие вопросы?
— Вы так считаете? Мне неудобно так считать и, главное, настаивать
этом, поэтому я молчу.
— Понимаете, мы ведь кино.. А в кино совсем не обязательно говорить что–то вслух… Говорить может и лицо, глаза… У вас такое лицо…
— Какое есть…
— Не расстраивайтесь… Я же не говорю, что плохое… Для кино важно, чтобы оно просто–напросто было…
— Вы меня поэтому и выбрали?