Марина
Шрифт:
Потом начинается фильм. Такие истертые пленки бывают только в подобных клубах; видно, фильм давно сошел с экранов. Я даже название это помню, когда–то, когда мне было «до шестнадцати», меня на него не пустили: «Ночи Кабирии». Начинается он с безобразной сцены: женщину вытаскивают из воды, ставят вниз головой, вытряхивают из нее воду, кругом толпа, смеются Потом…
… Это я иду такая смешная, изо всех сил изображая из себя независимую, это я танцую на пустых улицах под музыку, долетающую из окон дорогого кабака,
Откуда мне было знать тогда, что это про меня? А я все знала, потому что в каждом человеке живет это предчувствие своей судьбы, и иногда, когда все могло бы получиться иначе, все равно получается так, как предчувствуешь, потому что слишком сильно в нас это ощущение, это предчувствие. И оно сбывается.
Я плачу навзрыд, и когда мы выходим на улицу все под тот же дождь, Сергей говорит, будто оправдываясь:
— Я вижу этот фильм второй раз… Первый раз тоже разволновался. Сейчас как–то легче.
Он останавливает меня, хочет поцеловать. Целует, но я не отвечаю.
— Идем, я тебя провожу, — говорит он.
— Не надо, пожалуйста, пожалуйста не надо… Я сама дойду… — я говорю это таким тоном, что вроде бы не стоит обижаться. Он и не обижается.
— Как знаешь. — Он опять целует меня.
На этот раз я отвечаю, но только потому, чтобы он уже наверняка не обиделся.
У своей парадной я вхожу в телефонную будку и звоню Альке домой.
— Алька, ты что делаешь?
— Голову мою… Ты вытащила меня из ванной…
— Идем?
— Сейчас обсохну над газом.
Через пять минут она выходит, и мы идем на мост.
Ночью я не сплю и думаю о том, что еще больше люблю его. И завтра… А все, что было сегодня, тоже было счастьем.
Я говорю ему слова, придуманные за ночь, но не чувствую их веса. Я говорю еще больше, чтобы и себя и его уверить в том, что не лгу: я слишком много опять говорю и вижу, как пустеют его глаза. Да и сама я себе не верю, потому что все, что казалось мне вчера правдой, — сегодня ложь.
Потом, когда он ведет меня домой, когда я вижу, какими взглядами провожают его встречные женщины, я опять начинаю чувствовать то, что вчера ночью, но говорить об этом уже нельзя, да и он как–то странно хмур, будто ему со мной просто–напросто скучно. А все считают меня веселой.
Ну, не веселой, так хотя бы не занудой. Но с ним я не могу быть такой, как со всеми. С ним я хочу быть как с Алькой. Когда ей говоришь «пошли», она идет, когда я молчу — не лезет с разговорами, мне не надо ей чем–то казаться, я могу позволить себе роскошь быть самой собой.
А он? Нет, он, конечно, знает, когда меня надо поцеловать, когда надо еще раз сказать, что я солнышко, но он ничего не знает про мой мост, он слишком высоко вымахал от земли, чтобы видеть на ней битые цветные стеклышки — сокровища моего еще совсем недавнего детства.
Мы стоим в парадной.
— Что с тобой? — говорит он.
— Не знаю.
— Тебе хорошо со мной?
— Не знаю.
— Значит, хорошо без меня?
— Плохо.
— В чем тогда дело?
— Просто в том, наверное, что ты не приходишь ко мне, когда я помираю без тебя…
— Как это не прихожу?
— Ну так: у нас все слишком правильно — назначаем свидание, встречаемся, идем в кино или в кафе. А вот среди ночи ты никогда ко мне не прибежишь; ну зачем прибегать, ведь правда?
— Ты еще совсем девчонка!
— И слава богу. А у тебя, наверное, все это уже было… Ты не любишь, а ухаживаешь… Ты ко мне относишься не как к женщине.
— Тебе же будет хуже, если я дам себе волю…
— Пусть мне будет хуже, но я хочу, чтобы ты любил меня, а не жалел… Когда любят — не жалеют.
— Тогда поехали…
— Как, прямо сейчас?
— Да, сейчас…
— А дома?
— Я позвоню и скажу им, что увез тебя.
— Не надо.
— Нет, позвоню!
— Не надо.
— Ну, как знаешь…
(Это опять дань моей так называемой независимости: родители не будут спать, Алька сойдет с ума. Конечно, Альке можно позвонить, я позвоню, но мама… Отец и так болен. А он? Ведь он же взрослый, как же он не догадается, что я запрещаю ему звонить ко мне только для того, чтобы он сам, сам это сделал. Вот отошел бы на минуточку, зашел в будку и позвонил. Сказал бы, что это он во всем виноват, что он увозит меня с собой, навсегда, что он меня любит. Ну чего ему бояться?)
— Едем?
— Едем!
Он снимает комнату в огромной, вроде нашей, квартире.
Дорожки, салфеточки, бантики на кровати — рухлядь старухи–хозяйки.
Чисто. В шкафу развешаны его наглаженные костюмы. Мы входим, и он тут же открывает форточку — чтобы вытянуло дым, когда будем курить, под пепельницу кладет газету, чтобы не прожечь скатерть.
— Располагайся, — говорит каким–то чужим голосом.
— Расположилась.
Он закрывает дверь на ключ. Ходит мягко, неслышно, — боится соседей.
Подходит. Целует. Все так, как надо. Я и правда хотела этого?
— Тебе не хочется ударить меня? — говорит он.
— Я люблю тебя…
— И все–таки ты ударь.
— За что?
— Не знаю.
— Тогда молчи. Ты лучше всех. Ты лучше всех. И молчи.
— Я молчу.
— У тебя правда было триста женщин?
— Что–о?
— Мне сказали, что у тебя было триста женщин.
— А я и не знал. Спасибо, что сообщила.
— Но у тебя их было много?
— Давай не будем об этом. Не время и не место.