Маска и душа
Шрифт:
В окружении Мамонтова я нашел исключительно талантливых людей, которые в то время обновляли русскую живопись, и у которых мне выпало счастье многому научиться.
Это были: Серов, Левитан, братья Васнецовы, Коровин, Поленов, Остроухов, Нестеров и тот самый Врубель, чья «Принцесса Грез» мне казалась такой плохой.
Почти с каждым из этих художников была впоследствии связана та или другая из моих московских постановок.
Наш знаменитый пейзажист Исаак Ильич Левитан не имел прямого отношения к моей театральной работе, но именно он заставил меня почувствовать ничтожность банальной яблони в цвету и великоленых брюк молодого человека на скамейке.
Чем больше я видался и говорил с удивительно-душевным, простьгм, задумчиво-добрым Левитаном, чем больше смотрел на его глубоко-поэтические
— Протокольная правда — говорил Левитан — никому не нужна. Важна ваша песня, в которой вы поете лесную или садовую тропинку.
Я вспоминал о «фотографии», которую Мамонтов называл «скучной машинкой», и сразу понял, в чем суть. Фотография не может мне спеть ни о какой тропинке, ни о лесной, ни о садовой. Это только протокол. Я понял, что не нужно копировать предметы и усердно их раскрашивать, чтобы они казались возможно более эффектными — это не искусство. Понял я, что во всяком искусстве важнее всего чувство и дух — тот глагол, которым пророку было повелено жечь сердца людей. Что этот глагол может звучать и в краске, и в линии, и в жесте — как в речи. Я сделал из этих новых для меня впечатлений надлежащие выводы для моей собственной работы в опере.
Первое мое выступление в театре Мамонтова состоялось в «Фаусте» Гуно. Роль Мефистофеля как будто считается одной из моих лучших ролей. Я пел ее сорок лет подряд во всех театрах мира. Она, таким образом, в некотором смысле освящена традицией в том виде, в каком я ее представляю. Я должен сделать признание, что Мефистофель — одна из самых горьких неудовлетворенностей всей моей артистической карьеры. В своей душе я ношу образ Мефистофеля, который мне так и не удалось воплотить. В сравнении с этим мечтаемым образом — тот, который я создаю, для меня не больше, чем зубная боль. Мне кажется, что в изображении этой фигуры, не связанной ни с каким бытом, ни с какой реальной средой или обстановкой, фигуры вполне абстрактной, математической — единственно подходящим средством выражения является скульптура.
Никакия краски костюма, никакая пятна грима в отдельности не могут в данном случае заменить остроты и таинственнаго холода голой скульптурной линии. Элемент скульптуры вообще присущ театру — он есть во всяком жесте — но в роли Мефистофеля скульптура в чистом виде прямая необходимость и первооснова. Мефистофеля я вижу без бутафории и без костюма. Это острыя кости в безпрестанном скульптурном действии.
Я пробовал осуществить этот мой образ Мефистофеля на сцене, но удовлетворения от этого не получил. Дело в том, что при всех этих попытках я практически мог только приблизиться к моему замыслу, не осуществляя его вполне. А искусство, как известно, приблизительнаго не терпит. Мне нужно вполне нагое скульптурное существо, конечно, условное, как все на сцене, но и эта условная нагота оказалась неосуществимой: из за соседства со щепетильным «nu» мне приходилось быть просто раздетым в пределах салоннаго приличия… Встретил я к тому же и некоторыя обективныя техническия затруднения. Как бы то ни было, Мефистофеля я играл по узаконенному чекану, выработанному раньше многими талантливыми художниками и поэтами. Чекан этот несомненно производит на публику впечатление, и он имеет, следовательно, свои права.
Однако, мой первый московский Мефистофель от сценической традиции кое в чем уклонялся. Прежде всего, я надел новый костюм, который совсем не походил на привычный костюм лже-ландскнехта. Мефистофелю полагается по чину два пера — я одно убрал, надел только одно. Перестал я также наклеивать усы, закрученные кверху усатином. Мне казалось, что от этих маленьких перемен фигура Мефистофеля внешне выигрывает. Одно перо больше подходит к лицу, с котораго убрали усы; без усов же лицо выглядит более костлявым, т. е., более скульптурным и, следовательно, более соответствует стилю персонажа.
Мой Мефистофель имел большой успех. Я был очень юн, эластичен, скульптурен, полон энергии и голоса. Я понравился публике. Критика заметила также внешнюю новизну образа и об этом не умолчала. Она весьма любезно приписала мне какую то заслугу. Но что было воистину превосходно, что для меня было главное, я понравился Мамонтову и моим новым друзьям и воспитателям — художникам-живописцам. Мамонтов после этого спектакля великодушно предоставил мне carte blanche — разрешил мне заказывать для моих ролей новые костюмы по моему вкусу и, вообще, иметь суждение о постановке пьес, в которых я участвую.
В художественном отношении это было весьма существенное преимущество. Обыкновенно, в частных театрах с костюмами дело обстояло весьма печально. В складах, наполненных всякой ветошью, всегда были наготове костюмы определенных «стилей» — испанский, пейзанский и т. п. Когда надо было играть Мефистофеля, помощник режиссера кричал:
— Эй, Григорий, тащи немецкий!.. № 16.
У такого мецената, как Мамонтов, этого, конечно, быть не могло. Однако-же, право шить новые костюмы для каждой роли было шшроким жестом даже в его антрепризе. К этому надо добавить еще то, что сам Мамонтов заботливо давал мне советы, помогал выбирать цвета материй для того, чтобы мои костюмы были в гармонии с декорацеями, которыя с любовью работали ему лучшие художники Москвы.
До сих пор я с радостью воспоминаю этот чудесный московский период моей работы. В атмосфере доверия, признания и дружбы мои силы как бы удесятерились. Я работал с энтузиазмом и как губка впитывал в себя лучшия веяния времени, которое во всех областях искусства было отмечено борьбою за обновление духа и формы творений. Мамонтов открыл двери своего театра для великих русских композиторов, которыми пренебрегала Императорская сцена. В короткое время он поставил четыре оперы Римскаго-Корсакова и воскресил к славе Мусоргскаго свежей постановкой «Бориса Годунова» и «Хованщины».
У Мамонтова я получил тот репертуар, который дал мне возможность разработать все особенныя черты моей артистической натуры, моего темперамента. Достаточно сказать, что из 19-ти ролей, созданных мною в Москве, 15 были роли русскаго репертуара, к которому я тяготел душою. Но самым большим благодеянием для меня было, конечно, то, что у Мамонтова я мог позволить себе смелые художественные опыты, от которых мои чиновные виц-мундиры в Петербурге перепадали бы все в обморок.
Я готовил к одному из сезонов роль Олоферна в «Юдифи» Серова. Художественно-декоративную часть этой постановки вел мой несравненный друг и знаменитый наш художник Валентин Александрович Серов, сын композитора. Мы с ним часто вели беседы о предстоящей работе. Серов с увлечением разсказывал мне о духе и жизни древней Ассирии. А меня волновал вопрос, как представить мне Олоферна на сцене? Обыкновенно его у нас изображали каким-то волосатым размашистым чудовищем. Ассирийская бутафория плохо скрывала пустое безличие персонажа, в котором не чувствовалось ни малейшаго дыхания древности. Это бывал просто страшный манекен, напившийся пьяным. А я желал дать не только живой, но и характерный образ древняго ассирийскаго сатрапа. Разумеется, это легче желать, чем осуществить. Как поймать эту давно погасшую жизнь, как уловить ея неуловимый трепет? И вот однажды в студии Серова, разсматривая фотографии памятников стариннаго искусства Египта, Ассирии, Индии, я наткнулся на альбом, в котором я увидел снимки барельефов, каменныя изображения царей и полководцев, то сидящих на троне, то скачущих на колесницах, в одиночку, вдвоем, втроем. Меня поразило у всех этих людей профильное движение рук и ног, — всегда в одном и том же направлении. Ломанная линия рук с двумя углами в локтевом сгибе и у кисти, наступательно заострены вперед. Ни одного в сторону раскинутаго движения!
В этих каменных позах чувствовалось великое спокойствие, царственная медлительность и в то же время сильная динамичность. Не дурно было бы — подумал я — изобразить Олоферна вот таким, в этих типических движениях, каменным и страшным. Конечно, не так, вероятно, жили люди той эпохи в действительности; едва-ли они так ходили по своим дворцам и в лагерях; это, очевидно, прием стилизации. Но, ведь, стилизация, это не сплошная выдумка, есть же в ней что нибудь от действительности, — разсуждал я дальше. Мысль эта меня увлекала, и я спросил Серова, что подумал бы он о моей странной фантазии?