Маска и душа
Шрифт:
Луначарский послал в Москву телеграмму, и мою квартиру оставили в покое. Вино, впрочем, от меня не совсем ушло. Я потом изредка в ресторанах открывал бутылки вина с надписью — «envoиe spйcиale pour Mr Chalиapиne», и с удовольствием распивал его, еще раз оплачивая и стоимость его, и пошлины… А мое серебро еще некоторое время безпокоило социалистическое правительство. Приехав через некоторое время в Москву, я получил из Дома Советов бумагу, в которой мне сказано было очень внушительным языком, что я должен переписать все серебро, которое я имею дома, и эту опись представить в Дом Советов для дальнейших распоряжений. Я понимал, конечно, что больше уже не существует ни частных ложек, ни частных
Тов. Каменев принял меня очень любезно, совсем по европейски, что меня не удивило, так как он был по европейски очень хорошо одет, но, как и прочие, он внятно мне обяснил:
— Конечно, тов. Шаляпин, вы можете пользоваться серебром, но не забывайте ни на одну минуту, что в случае, если это серебро понадобилось бы народу, то народ не будет стесняться с вами и заберет его у вас в любой момент.
Как Подколесин в «Женитьбе» Гоголя, я сказал:
— Хорошо, хорошо. Но… Но позвольте мне, тов. Каменев, уверить вас, что ни одной ложки и ни одной вилки я не утаю и в случае надобности отдам все вилки и все ложки народу. Однако, разрешите мне описи не составлять, и вот почему…
— Почему?
— Потому, что ко мне уже товарищи приезжали и серебро забирали. А если я составлю опись оставшагося, то отнимуть уже по описи, т. е. решительно все…
Весело посмотрел на меня мой милый революционер и сказал:
— Пожалуй, вы правы. Жуликов много.
Лев Борисович приятельски как то расположился ко мне сразу и по поводу народа и его нужде говорил со мною еще минут 15. Мило и весело обяснял он мне, что народ настрадался, что начинается новая эра, что эксплоататоры и, вообще, подлецы и империалисты больше существовать не будут, не только в России, но и во всем мире.
Это говорилось так приятно, что я подумал:
— Вот с такими революционерами как то и жить приятнее, если он и засадит тебя в тюрьму, то по крайней мере у решетки весело пожмет руку…
Пользуясь расположетем сановника, я ему тут бухнул:
— Это вы очень хорошо говорили о народе и империалистах, а надпись над Домом Советов вы сделали нехорошую.
— Как, нехорошую?
— «Мир хижинам, война дворцам». А по моему народу так надоели эти хижины. Вот я много езжу по железным дорогам и уже сколько лет проезжаю то мимо одного города, то мимо другого, и так неприглядно смотреть на эти мирные нужники. Вот, написали бы — «мир дворцам, война хижинам»: было бы, пожалуй, лучше.
Л.Б., по моему, не очень мне на мою бутаду возражал: это, мол, надо понимать духовно…
А пока я старался понять это духовно, дома уже кто то приходил высказывать соображения, что картины, которыя у меня висят, тоже народныя. Почему это вы один любуетесь на них? Хе… хе… Народ тоже картины любит…
Пожалуй, правда, — думал я. Но когда я затем видал эти картины в Берлине на выставке у антикваров, я спрашивал себя, о каком же народе он толковал:
— Русском или немецком?
Читатель, вероятно, заметил, что мои отрывочныя встречи с вождями революции — министрами, градоправителями, начальниками Чека — носили почти исключительно «деловой» характер. Вернее, я всегда являлся к ним в качестве просителя и ходатая, то за себя, то за других. Эта необходимость «просить» была одной из самых характерных и самых обидных черт советскаго быта. Читатель, конечно, заметил и то, что никакими серьезными привиллегиями
Шел я однажды летом с моего Новинскаго Бульвара в Кремль, к поэту Демьяну Бедному. Он был ко мне дружески расположен, и так как имел в Кремле большой вес, то часто оказывал мне содействие то в том, то в другом. И на этот раз надо было мне о чем то его просить. Около театра «Парадиз», на Никитской улиц, ко мне приблизился человек с окладистой седой бородой в широкой мягкой шляпе, в крылатке и в поношенном платье. Подошел и бухнулся на колени мне в ноги. Я остановился пораженный, думая, что имею дело с сумасшедшим. Но сейчас же по устремленным на меня светлым голубым глазам, по слезам, отчаянию жестов и складу просительных слов я понял, что это вполне нормальный, только глубоко потрясенный несчастьем человек.
— Г. Шаляпин! Вы — артист. Все партии, — какия есть на свете, — должны вас любить. Только вы можете помочь мне в моем великом горе.
Я поднял старика и разспросил его, в чем дело. Его единственному сыну, проведшему войну в качестве прапорщика запаса, угрожает смертная казнь. Старик клялся, что сын его ни в чем не повинен, и так плакал, что у меня разрывалось сердце. Я предложил ему зайти ко мне через два дня и в душе решил умолять, кого надо, о жизни арестованнаго, как старик умолял меня.
К Демьяну Бедному я пришел настолько взволнованный, что он спросил меня, что со мною случилось.
— Вы выглядите нездоровым.
И тут я заметил знакомаго человека, котораго я раз видал в Петербурге: это был Петерс.
— Вот, — говорит Бедный, — Петерс приехаль из Киева «регулировать дела». А я думаю, куда Петерс ни приезжает, там дела «иррегулируются».
Пусть он «регулирует дела», как угодно, а Петерсу я на этот раз очень обрадовался. Я разсказал им случай на Никитской улице.
— Сердечно прошу Вас, тов. Петерс, пересмотрите это дело. Я глубоко верю этому старику.
Петерс обещал. Через два дня пришел ко мне радостный, как бы из мертвых воскресили, старик и привел с собою освобожденнаго молодого человека. Я чувствовал, что старик из благодарности отдал бы мне свою жизнь, если бы она мне понадобилась. Спасибо Петерсу. Много, может быть, на нем грехов, но этот праведный поступок я ему никогда не забуду. Молодой человек оказался музыкантом, поступил в какую то военную часть, дирижировал, и, вероятно, не раз с того времени в торжественных случаях исдолнял великий «Интернационал», как исполняет, должно быть, и по сию пору.