Маска и душа
Шрифт:
Солдат все ближе к огню, старается прочитать систему, но буквы иностранныя — не разумеет.
— Какой системы, гражданин ваш револьверт?
— Веблей Скотт, — отвечаю.
— Пиши, Гриша, системы библейской.
Карты, вино, библейскую систему — все записали, забрали и унесли.
А то случались развлечения еще более забавныя.
Так, какой то архангельский комиссар, со свежей семгой с полпуда подмышкой, вдребезги пьяный, пришел раз часов в 5–6 вечера, но не застал меня дома. Будучи начальством важным, он довольно развязно распорядился с Марией Валентиновной. Он сказал ей, чтобы она вообще держала своего мужа в решпекте и порядке, дабы он, когда его спрашивает начальство, был дома! — особливо, когда начальство пришло к нему выпить и закусить семгой, привезенной из Архангельска… Семгу он, впрочем, оставить тут до следующаго визита, так как ему тяжело ее носить. Сконфуженная Мария Валентиновна сказала, что она постарается его советы и рекомендации исполнить, и прелестный комиссар, оставив семгу, ушел. Каково же было мое удивление,
— Что ж это ты, раз-так-такой, — спишь?
— Сплю, — робко каюсь я, оглушенный столь неожиданным приветствием.
— А я к тебе сейчас еду.
— Да как же, друе, сейчас? Мы спим.
— Так на кой же черт я семгу оставил?
Много стоило мне усилий уломать нетерпеливаго гостя приехать завтра. Но приехав на другой день и снова не застав меня, он, забирая семгу, обругал жену такими словами, что смысл некоторых слов был ей непонятен.
Я принял решение положить конец такого рода развлечениям и избавиться раз навсегда от надоедливых гостей. Я решиле пойти к высшему начальству, каковым был тогда Зиновьев. Долго мне пришлось хлопотать о свидании в Смольном. Наконец, я получил пропуски. Их было несколько. Между прочим, это была особенность новаго режима. Дойти при большевиках до министра или генерал-губернатора было так же трудно, как при старом режиме получить свидание с каким нибудь очень важным и опасным преступником. Надо было пройти через целую кучу бдительных надзирателей, патрулей и застав.
В одной из комнат третьяго этажа принял меня человек в кожаном костюме, бритый, средняго роста, с интеллигентным лбом и шевелюрой музыканта — вологодский любимец публики. Деловито спросил меня, что мне нужно. Я обяснил ему, что творится в моей квартире — разсказал о вине, картах, револьвере, семге и т. д. Я сказал при этом, что в необходимости и полезности обысков не сомневаюсь, но просил, чтобы они производились в более подходящее для меня время. Нельзя ли, тов. Зиновьев, устроить так, чтобы это было от 8 до 10 часов вечера? Я готов ждать.
Тов. Зиновьев улыбнулся и обещал принять меры. На прощанье я ему ввернул:
— Тов. Зиновьев, Совет солдатских и матросских депутатов Ялты снял с моего текущаго счета там около 200.000 рублей. Не можете ли вы также похлопотать, чтобы мне вернули эти деньги в виду продовольственнаго, денежнаго и даже трудового кризисов?
— Ну, это уж! — недовольно пожал плечами тов. Зиновьев, которому я показался, вероятно, окончательно несерьезным человеком. — Это не в моем ведении.
А по телефону, я слышал (во время беседы со мною), он говорил:
— С ними церемониться не надо. Принять самыя суровыя меры… Эта сволочь не стоит даже хорошей пули…
Посещение Зиновьева оказалось не безполезным. Через два дня после моего визита в Смольный мне, к моему великому удивлению, солдаты, и уже не вооруженные, принесли 13 бутылок вина, очень хорошаго качества, и револьвер. Не принесли только карт. Пригодились унтерам в казарме.
Мой приятель Дальский, этот замечательный драматический актер, о котором я упоминал выше, исповедывал анархическую доктрину. Он говорил, что не надо ни начальства, ни тюрем, ни законов. Вообще, ничего не надо. Снег на улице убирать тоже не надо. Он падает с неба сам по себе в один период года, когда холодно, ну, и сам же по себе растает в положенный ему другой период года. В Петербурге разсказывали, что Дальский участвовал в каких то анархических экспроприациях. По той буйной энергии и тому присутствию духа, которыми он обладал, он, пожалуй, мог этим заниматься. Во всяком случа, когда Дальский развивал мне свои идеи в этот период моего жизненнаго опыта, должен признаться, мне эта поверхностно нравилось больше, чем то начальство и те законы, которые вокруг меня творили жизнь. Но как же, все-таки, совсем без начальства? — с опаской думал я.
А «начальство» нравилось мне все меньше и меньше. Я заметил, что искренность и простота, которыя мне когда то так глубоко импонировали в социалистах, в этих социалистах последняго выпуска совершенно отсутствуют. Бросалась в глаза какая то сквозная лживость во всем. Лгут на митингах, лгут в газетах, лгут в учреждениях и организациях. Лгут в пустяках и так же легко лгут, когда дело идет о жизни невинных людей.
Почти одновременно с великими князьями арестованы были в Петербурге два моих сердечных друга — бароны Стюарты. С домом Стюартов я познакомился в 1894 году, когда я почти еще мальчиком служил в частной опере в Панаевском театре в Петербурге. Мои сверстники Стюарты только что окончили лицей. Это были добродушнейшие и очень тонко воспитанные молодые люди. Когда пришла революция, один из них, Володя, ни капли не стесняясь, надел полушубок, валеные сапоги и пошел работать грузчиком на железной дороге. Другой брат, Николай, окончивший затем медицинский факультет Харьковскаго Университета, старался как нибудь практиковать, но по натуре был больше театрал и мечтатель, чем врач-натуралист. Сии Стюарты, правду говоря, не были пролетариями ни но происхождению, ни по жизни, ни по убеждениям, ни по духу. Политикой, однако, не занимались никакой. Но они были бароны, отец их служил в Государственном архиве, а в старыя времена был где то царским консулом. Бароны! Этого было достаточно для того, чтобы их в чем то заподозрили и арестовали. В особенности, должно быть, надо было их арестовать
В таких же условиях были разстреляны великие князья, содержавшиеся там же, где и Стюарты, в Доме Предварительная Заключения на Шпалерной.
Горький, который в то время, как я уже отмечал, очень горячо занимался красно-крестной работой, видимо, очень тяготился тем, что в тюрьме с опасностью для жизни сидят великие князья. Среди них был известный историк великий князь Николай Михайлович и Павел Александрович.
Старания Горькаго в Петербурге в пользу великих князей, повидимому, не были успешны, и вот Алексей Максимович предпринимает поездку в Москву к самому Ленину. Он убеждает Ленина освободить великих князей, и в этом успевает. Ленин выдает Горькому письменное распоряжение о немедленном их освобождении. Горький, радостно возбужденный, едет в Петербург с бумагой. И на вокзале из газет узнает об их разстреле! Какой то московски чекист по телефону сообщил о милости Ленина в Петербург, и петербургские чекисты поспешили ночью разстрелять людей, которых на утро ждало освобождение… Горький буквально заболел от ужаса.
А Мария Валентиновна все настойчивее и настойчивее стала нашептывать мне: бежать, бежать надо, а то и нас запопадут, так же, может быть, по ошибке, как Стюартов.
Бежать… Но как? Это не так легко. Блокада. Не точно уяснял я себе, что такое блокада, но знал, что пробраться заграницу во время блокады очень трудно.
Мне представлялись границы, солдаты, пушки. Ни туда, ни сюда.
От сознания, что бежать трудно, мною — я помню эту минуту очень живо — овладело отчаяние. Мне пришло в голову, а что если эта блокада будет на всю мою жизнь? Не увижу я, значит, больше ни Средиземнаго моря, ни Альпийских гор, ни прекрасной Швейцарии. Неужели же, подумал я, здесь, на этой Пермской улице, с ежедневными мерзостями в жизни, дрязгами в театре, безконечными заседаниями комитетов, которыя не помогают делу, осложняют его, — неужели мне придется прожить всю жизнь под свинцовой крышкой петербургско-финляндскаго неба?
Но в то же время я сознавал, что уехать отсюда — значит покинуть родину навсегда. Как же мне оставить такую родину, в которой я сковал себе не только то, что можно видеть и осязать, слышать и обонять, но и где я мечтал мечты, с которыми жил так дружно, особенно в последние годы перед революцией? Как отказаться от дорогой мечты о шаляпинском замке искусства на Пушкинской скале в Крыму. [1] От мучительнаго раздвоения чувств я сильно загрустил. Ночи мои стали глуше, мергвеннее, страшнее. Самый сон мои сделался тяжелым и безпокойным. Каждую минуту я притаивал дыхание, чтобы слушать, проехал ли мимо чекистский грузовик или остановился около дома?.. Когда я, обезсиленный, засыпал, то мне виделись необыкновенные, странные сны, которым я благодарен до сих пор — за то, что они изредка вырывали меня из заколдованнаго круга моей унылой жизни…
1
Об этом моем проэкте разскажу особо в конце книги.
257 То мне снилась «блокада» в форме какой то нелепой колючей изгороди, через которую я кричу жене: «Как же пробраться к тебе. Не видишь?!» А она мне протягивает красный шелковый зонтик и говорить: «Держись, я тебя перетяну на эту сторону». И я лезу — почему то босой, хотя я в шубе… То мне снится, что я еду прекрасным сосновым лесом на русской тройке, со звучным валдайским колокольчиком под дугой. Сам правлю. И мне очень хорошо: я в Швейцарии. Но меня раздражает и немного пугает колокольчик: какая досада — услышат!.. Я его срываю и прячу в карман, а в кармане сахар… Навстречу мне велосипедист в странной фуражке, какой никогда еще не видал, но он мой поклонник. Узнал меня и говорит: «Вам, Федор Иванович, нельзя на тройке. Возьмите-ка Вы лучше мой велосипед и катите по этой тропинке — интересно и безопасно». Я его неуверенно благодарю: «Как же, говорю, лошади?…» «А об этом не безпокойтесь. Я их доставлю в театр». «Ну, спасибо»… Мчусь на велосипеде по тропинке. Солнце, зелень, озеро. Боже, как хорошо! А я уж думал, что никогда больше Швейцарии не увижу! Спасибо велосипедисту. Вероятно, родственник нашей Пелагеи…