Маска и душа
Шрифт:
238 Первым божьим наказанием мне — вероятно, именно за этот поступок — была реквизиция какими то молодыми людьми моего автомобиля. Зачем, в самом деле, нужна российскому гражданину машина, если он не воспользовался ею для верноподданнаго акта встречи вождя мирового пролетариата? Я разсудил, что мой автомобиль нужен «народу», и весьма легко утешился. В эти первые дни господства новых людей столица еще не отдавала себе яснаго отчета в том, чем на практике будет для России большевистский режим. И вот — первое страшное потрясение. В госпитале зверским образом матросами убиты «враги народа» — больные Кокошкин и Шингарев, арестованные министры Временнаго Правительства, лучшие представители либеральной интеллигенции.
Я помню, как после этого убийства потрясенный Горький предложил мне пойти с ним в министерство юстиции хлопотать об освобождении других арестованиых членов Временнаго Правительства. Мы прошли в какой то второй этаж большого
В роли заступника за невинно-арестовываемых, Горький выступал в то время очень часто. Я бы даже, сказал, что это было главным смыслом его жизни в первый период большевизма. Я встречался с ним часто и замечал в нем очень много нежности к тому классу, которому угрожала гибель. По ласковости сердца он не только освобождал арестованных, но даже давал деньги, чтобы помочь тому или другому человеку спастись от неистовствовавшей тогда невежественной и грубой силы и бежать заграницу.
Горький не скрывал своих чувств и открыто порицал большевистскую демагогию. Помню его речь в Михайловском театре. Революция — говорил он — не дебош, а благородная сила, сосредоточенная в руках трудящагося народа. Это торжество труда, стимула, двигающаго мир. Как эти благородныя соображения разнились от тех речей, которыя раздавались в том же Михайловском театре, на площадях и улицах, — от кровожадных призывов к разгромам! Я очень скоро почувствовал, как разочарованно смотрел Горький на развиваюиияся события и на выдвигающихся новых деятелей революции.
Опять таки, не в первый и не в последний раз, должен сказать, что чрезвычайно мало понятна мне и странна российская действительность. Кто нибудь скажет: такой то — подлец, и пошла писать губерния. Каждый охотно повторяет «подлец» и легко держит во рту это слово, как дешевую конфетку. Так было в то время с Горьким. Он глубоко страдал и душу свою, смею сказать, отдавал жертвам революции, а какие то водовозы морали распространяли слухи, что Горький только о том и думает, как бы пополнить свои художественныя коллекции, на которыя, дескать, тратит огромныя деньги. Другие говорили еще лучше: пользуясь бедою и несчастьем ограбленных аристократов и богатых людей, Горький за гроши скупает у них драгоценныя произведения искусства. Горький, действительно, увлекался коллекционированием. Но что это было за коллекцюнирование! То он собирал старыя ружья, какия то китайския пуговицы, то испанския гребенки и, вообще, всякий брик-а-брак. Для него это были «произведения человеческаго духа». За чаем он показывал нам такую замечательную пуговицу и говорил: вот это сработано человеком! Каких высот может достигнуть человеческий дух! Он создал такую пуговицу, как будто ни на что не нужную! Понимаете ли вы, как надо человека уважать, как надо любить человеческую личность?..
Нам, его слушателям, через обыкновенную пуговицу, но с китайской резьбой, делалось совершенно ясно, что человек — прекрасное творение Божье…
Но не совсем так смотрели на человека люди, державшие в своих руках власть. Там уже застегивали и разстегивали, пришивали и отшивали другия «пуговицы».
Революция шла полным ходом…
Обычная наша театральная публика, состоявшая из богатых, зажиточных и интеллигентных людей, постепенно исчезла. Залы наполнялись новой публикой. Перемена эта произошла не сразу, но скоро солдаты, рабочие и простонародье уже господствовали в составе театральных зал. Тому, чтобы простые люди имели возможность насладиться искусством наравне с богатыми, можно, конечно, только сочувствовать. Этому, в частности, должны содействовать национальные театры. И в том, что столичные русские театры во время революции стали доступны широким массам, нельзя, в принципе, видеть ничего, кроме хорошаго. Но напрасно думают и утверждают, что до седьмого пота будто бы добивался русский народ театральных радостей, которых его раньше лишали, и что революция открыла для народа двери театра, в которыя он раньше безнадежно стучался. Правда то, что народ в театр не шел и не бежал по собственной охоте, а был подталкиваем либо партийными, либо военными ячейками. шел он в театр «по наряду». То в театр нарядят такую то фабрику, то погонят такия то роты. Да и то сказать: скучно же
Как бы то ни было, театры и театральные люди были у новой власти в некотором фаворе. Потому ли это было, что комиссаром народнаго просвещения состоял А.В.Луначарский, лично всегда интересовавшийся театром, т. е. чисто случайно; потому ли, что власть желала и надеялась использовать сцену для своей пропаганды; потому ли, что актерская среда, веселая и общительная, была приятна новым властителям, как оазис беззаботнаго отдыха после суровых «трудов»; потому ли, наконец, что нужно же было вождям показать, что и им не чуждо «высокое и прекрасное», — ведь, вот, и в Монте-Карло содержат хорошую оперу для того, чтобы помимо возгласов крупье «faиtes vos jeux», благородно раздавались еще там и крики Валькирий — большевистская бюрократия к театру тяготела и театру мирволила. Но и мирволя, не давала забывать актерам, что это — «милость». Вспоминается мне, в связи с этим, очень характерный случай. Русские драматические актеры разыгрывали в театре Консерватории «Дон-Карлоса». Я пошел посмотреть их. Сел в партер. А по близости от меня помещалась главная ложа, предназначавшаяся для богатых. Теперь это была начальственная ложа, и в ней с друзьями сидел коммунист Ш., заведывавший тогда Петербургом в качестве как бы полицеймейстера. Увидев меня, Ш. пригласил меня в ложу выпить с ним чашку чаю. Кажется, там был и Зиновьев, самовластный феодал недавно еще блистательной северной столицы.
За чашкой чаю, Ш., увлекаясь хорошо разыгрываемой пьесой, вдруг замечает мне:
— По настоящему вас, актеров, надо уничтожать.
— Почему же? — опросил я, несколько огорошенный приятной перспективой.
— А потому, что вы способны размягчить сердце революционера, а оно должно быть твердо, как сталь.
— А для чего должно оно быть твердо, как сталь? — допрашивал я дальше.
— Чтобы его рука не дрогнула, если нужно уничтожить врага.
Я рискнул возразить петербургскому полицеймейстеру Ш., как некогда — с гораздо меньшим риском! — возразил московскому обер-полицеймейстеру ген. Трепову сдержанно и мягко:
— Товарищ Ш., Вы неправы. Мне кажется, что у революционера должно быть мягкое детское сердце. Горячий ум и сильная воля, но сердце мягкое. Только при таком сочетании революцюнер, встретив на улице старика или ребенка из вражескаго стана, не воткнет им кинжала в живот…
Акта начинался. Пронзив меня острым взглядом выпуклых глаз, Ш. произнес совершенно неожиданную фразу, как будто не вязавшуюся с темой нашей беседы.
— Довольно скушно пить чай, Шаляпин, — не правда ли?
И затем прибавил тихо, чтобы его не слышали:
— Лучше бы нам посидеть за бутылкой хорошаго вина. Интересно было бы мне с Вами поговорить.
— Что же, выпьем как нибудь, — сказал я.
Голос Ш. звучал мягко. Мне показалось, что желание «потолковать» было несомненно связано с вопросом, какое должно быть у революционера сердце…
Я подумал, помнится, что не все ясно в сердцах этих людей, оффициально восхваляющих непоколебимую доблесть стали…
Мы разстались с крепким рукопожатием. Но курьезно, что, хотя мы с Ш. еще не раз встречались, и именно за бутылкой вина, разговоров о революции он явно избегал. В нашем вине, вопреки латинской поговорке — иn vиno verиtas, — была какая то недоговоренность…
Революция шла полным ходом. Власть обосновалась, укрепилась как будто и окопалась в своих твердынях, оберегаемая милиционерами, чекистами и солдатами, но жизнь, материальная жизнь людей, которым эта власть сулила счастье, становилась все беднее и тяжелее. Покатилась жизнь вниз. В городах уже показался призрак голода. На улицах, поджав под стянутые животы все четыре ноги, сидели костлявыя лошади без хозяев. Сердобольные граждане, доставая где то клочек сена, тащили его лошади, подсовывая ей этот маленький кусочек жизни под морду. Но у бедной лошадки глаза были уже залиты как бы коллодиумом, и она уже не видела и не чувствовала этого сена — умирала… А поздно ночью или рано утром какие то обыватели из переулков выходили с перочинными ножиками и вырезывали филейныя части лошади, которая, конечно, уже не знала, что все это делается не только для блага народа, но и для ея собственнаго блага…