Массаж лезвием меча
Шрифт:
– Очень! – Она загадочно улыбнулась, и ресницы ее задрожали.
Мне была понятна затуманившая эти глаза романтическая отрешенность. Было одно лето, когда я также погрузилась в Мериме и ни почем не желала выбираться. Мне тогда исполнилось тринадцать, и я впервые познала радость безделья и свободы. Маму за два месяца до третьих родов положили в больницу – ее возраст внушал врачам опасения. Брата на три сезона отправили в лагерь, отец пропадал на работе… Можно было кружиться у немецкого трюмо, переглядываясь с Хемингуэем, и валяться на ковре, еще не вытертом множеством ног. Можно
Вечером мы опять должны были встретиться с тем мальчиком, и его невидимое присутствие отвлекало от чтения, заставало врасплох короткими, тревожными спазмами. Все лето мы целовались с ним, а осенью все скукожилось и высохло само собой, и ни один из нас не доискивался причины. Но я до сих пор помнила, каковы на ощупь его кудрявые волосы.
Я смотрела на покупательницу с невольным сочувствием, и ей, видно, стало неуютно под моим взглядом.
– Спасибо, – произнесла она с нажимом и отвернулась к стеллажу. Ее крепкие плечики вызывающе топорщились.
– Если вам понадобиться что-нибудь еще, – пробормотала я, отступая.
Громко потоптавшись на пороге, хотя на дворе было сухо, в магазин ввалился большой и шумный Иван Брусов – человек, имя которого когда-нибудь украсит Тополиный переулок мемориальной доской. Никто и не думал торопить это время, но в тайне каждому хотелось полюбоваться солидным блеском мрамора и негасимой позолотой сдержанно ликующей фразы: «В этом доме родился и жил русский поэт, член Союза писателей России Иван Брусов».
Он полностью соответствовал обывательскому представлению о поэте: нищий, странноватый, несуразный и талантливый. Аркадий упорно не хотел с ним сближаться, высокомерно заявляя, что прозаики – нормальные люди, а поэты сплошь сумасшедшие. По-моему, он просто побаивался Брусова.
– Любенькая моя! – с порога пропел Иван. – А я, понимаешь, иду мимо, солнышко этак пригревает, птички аж захлебываются! Дай, думаю, погляжу, как там наша Лидоченька. Сидит все среди своих книжек… А в поле-то, любенькая, такой дух стоит! Я на автобус сел, выехал из города, а там… Кузнечики так и подзуживают: пробегись, мол, да в травке поваляйся. Пчелки гудят себе…
– Пчелки? – Встрепенулась я.
– Они, миленькая моя. Трудятся себе, трудятся… Поглядел я на них да стишок сложил. Сейчас читать не буду, – строго предупредил он. – Всякая работа доделки требует. Вот заглянешь к нам с Любонькой вечерком, я и почитаю. Любонька у меня – ух, строгая! Когда сырое-то читаю, она, знаешь, как сердится.
Я осторожно спросила:
– Иван, а вы не знаете, где поблизости есть пасеки?
Он закинул седой клок, свалившийся на нос, и задумался.
– Под Ивановкой есть. Ох, и места там какие! Возле Гусева лога была. Потом вдоль реки если ехать, тоже какая-то имеется… Тебе медку, что ли, надо?
– Вроде того, – уклончиво ответила я, а сама подумала: «Чего же тебе на самом деле надо?»
Иван со вздохом признался:
– А мне, родненькая, и меду купить не на что. Одному тут баньку сложил, так он никак не расплатится. А я ведь этим и живу. Книжки мои дешево продаются, сама знаешь. Нынче стихи-то не читают.
– Сегодня у меня был один покупатель. Он хотел купить сборник стихов.
Брусов разволновался:
– Что ж ты ему мой-то не предложила? Все ж на буханку хлеба!
– Не успела. Он как-то внезапно ушел.
Раздосадованным взмахом Брусов сказал все лучше слов.
– Любонька моя совсем пообносилась, – сообщил он печально и покорно опустил плечи.
Свою жену Иван называл «благостной». Жили Брусовы в дальнем, граничившим со «сталинским» доме, и я часто видела из окна магазина, как Люба возвращается из церкви, где служила. Ее острый, неприветливый профиль торжественно проплывал мимо, как спущенная на воду ладья. Люба слыла в переулке «букой». Узкие светлые глаза ее излучали неприязнь ко всему на свете, но ни разу на моей памяти Брусова не позволила ей вырваться наружу.
«Любонька Бога любит», – благоговейно повторял наш поэт, а мне чудилось, что из его груди просится тяжкий вздох. Воинствующие атеисты нашего переулка упорно звали его жену «Любкой—монашкой» даже теперь, когда религия вошла в моду. Вера же обоих Брусовых была вне времени и моды. Мне так и виделся маленький носатый Ванятка, вздыхающий на коленях перед Николаем—угодником об украденном с лотка бублике. Он был крещен при рождении, а не как мы с братом – после двадцати лет безверия. Татьяна креститься отказалась.
«Плевать я хотела, что все так делают, – безапелляционно заявила она матери. – Если поверю, тогда сама в церковь пойду».
Я избегала жену Ивана после одного случая. Как-то проходя мимо церкви, я почувствовала, как просяще дрогнуло сердце и потянуло в сумеречный покой, что ждал внутри. Сердце так редко обращается ко мне с просьбами, что отказать ему я не смогла. Замирая от волнения и восторга, которого никогда не сумею объяснить, я шагнула через порог и встретила спокойный, понимающий взгляд сверху. Я подалась ему навстречу, воспрянув духом, но тут из-за какой-то дверцы выскочила Любонька Брусова и зашипела, выталкивая меня прочь:
– С непокрытой головой! Да как ты посмела?!
Я так и не поняла, узнала ли она меня, и вообще имела ли Брусова хоть малейшее представление о бедных грешницах, что жили с ней по соседству. Ивана я не спрашивала, а сам он ни разу не упомянул этот эпизод в разговоре…
– А я вчера, понимаешь, обложек себе на новую книжку набрал, – напоследок радостно сообщил Брусов. – Типография в центре сгорела. Наши поэты и пошли разгребать… Целые обложки пообрываешь, четверть – тебе. Хорошие такие, понимаешь, обложки! Бумвиниловые.