Матросы
Шрифт:
«Выколоть глаз в лесу может только сухая ветка, живая гнется, ласкает».
За спиной Никодима Белявского с надсадной хрипотцой вечно простуженного голоса высказывался Ефим Кривоцуп, тот самый, с кем из-за первенства поцапался Василий Архипенко:
— …Нам бы птицы поболе, утей. Лиманы, раздолье. Птица сама пищу выбирает, червяком не гребует, поедает болотную траву, дикое семя — планктон, одним словом.
«До чего грамотные стали, собаки, — думал с удивлением Никодим. — Планктон им уже нипочем. Понятно. Помазуну тут
Собеседник Кривоцупа, ядовитый Павел Степанович Татарченко, развивал свою мысль:
— Не только ути — птица, грач — тоже. Весной еще до черной бури кукурузу повытягал. Клюв у его железный — во-о-о! Из Египта летит, постановлениев не читает, полностью беспартийный, а клюв во-о, железный! Тучей шел, чучела валил. Не запамятовал, Ефим? На Расею пер, перелетом…
А бабский речитатив — на него не хочется поворачивать голову:
— …Люцерной чуть-чуть не загубили поросят. Я ж тоже завлекалась в тысячницы вопреки кормовой базе, наплакалась. Люцерну подсунули гнилую, у поросят понос, а тут Удивительница дала приплод тридцать два сосунка…
Никодим только орлиным хохолком покачал: «Брехунов развелось! У свиньи вдвое меньше сисек, а она: тридцать два приплода!»
Доярка Пелагея, бойко постреливая круглыми глазами, отвечала кому-то из фермерских:
— Ах да что вы мне балакаете? Из армии возвращаются в колхоз? Кто? Тот, кого сразу або бригадиром, або заведующим. Тогда согласна. А бригадиру что? Так не так, а давай свои трудики. А трудики важут пудики.
Кто-кто, но Никодим Белявский терпеть не мог всякого никчемного трепа и упрекал Камышева за то, что у него люди распустили языки, как веревки. Мелкие интересы, копеечная критика заслоняли то великое дело, которому Никодим отдал всю свою жизнь.
Было время, когда Никодим мотался по шляхам на таврической тачанке, в дышле буйствовали вороные жеребчуги, колхозники отхватывали по двенадцать кило на трудодень, задыхались от зерна.
Чуть подальше кто-то зудел недовольно:
— Техника простаивает. Спихнули нам с эмтээс куриные гнезда, на них одних болтов не накуешься. Запасные части хоть из дерьма лепи. В мастерской три станка, рожденные на заре двадцатого века. Им бы мемуары писать, а не гарцевать впереди наступающей армии коммунизма.
«Контрик, определенно контрик, — равнодушно отмечал в уме Никодим, — по замашкам Кульжин, не иначе он. Мало ему фронтовой мины, лопнутых костей и нервного тика, стремится заполучить еще и грыжи полную мотню. Техника на то и неодушевленная материя, чтобы выходить из строя. Энгельса не читал, негодяй».
«И человек» жил повседневными заботами, очень просто и невзыскательно, не дотягиваясь руками до надзвездных миров, не осложняя существование свое той якобы неуемной дерзостью, которую приписывали ему охочие до высокопарящих слов работники чернильного труда.
Если заглянуть за занавес из китайского шелка, то за сказочными драконами и райскими птицами, вытканными такими же простыми, безыскусственными людьми, строящими грядущее счастье, мы увидим готовый к выходу президиум. Его заранее сколотил Латышев, поднаторевший в проведении разного рода мероприятий.
Латышев вписывал в объемистый доклад еще какие-то набежавшие мысли, сверяя их с лихорадочной поспешностью по эталонам книг в коричневых ледериновых переплетах. Эти книги густо утыканы хвостиками закладок.
Столик гримера был мал, и секретарь не замечал в пылу своей умственной деятельности, с каким похвальным подобострастием держал перед ним стопку классиков заведующий клубом, старый пройдоха из бывших гастролеров-гипнотизеров, нашедший наконец тихую, кормовитую заводь в кубанском колхозе.
Стоило парторгу поднять белесые ресницы, а завклубом — тут как тут:
— Струнный оркестр мы выпустим сразу же после завершения прений. Сыграет кантату, Иван Сергеевич. Десятиминутный антракт — и сразу идейное вторжение, Маяковский: «В коммунизм из книжек верят средне, мало ли что можно в книжках намолоть…»
Латышев вздрогнул, хватил воздух белыми губами.
— А за чтецом, активным свинарем-тысячником, выпускаем девчат с переплясом. Монисты в Ростове-на-Дону достали, сапожки под сафьян, икры налитые, лопаются, каждую плясуху булавочкой уколи — фонтаном кровь брызнет.
— Идите вы! — Латышев выхватил книгу из рук завклубом, посеревшего, как оберточная бумага. И, заметив пристально наблюдавшего за ним Кислова, сказал: — Слышали? И такой несет культуру в массы! Святые лозунги на стенах пишет! Сколько я его убеждаю: нельзя теперь объявлять войну дворцам. Разверни любую прессу и везде: построили Дворец культуры, Дворец быта, Дворец книги… Нет, малюет свое… Французская, мол, революция, прародительница залпа «Авроры». Гипнотизер несчастный! Как, товарищ Кислов, можно третий раз позвонить? Я почти готов.
Перед самым началом, после звонка, за кулисы ввалился бригадир дальнего стана Овчина, насквозь пропахший самосадом и лошадиным потом.
— Дончак попался мылкий, прошу извинить, выстоялся при кормушке, давно не седлали. — Повернулся к Латышеву: — Прошу резолюцию, Иван Сергеевич, предварительно пробегу.
Овчина привык своим плотным, сыромятным басом оглашать резолюции и торжественные обязательства. Сегодня его дремучий мозг никак не мог освоить нововведение — резолюции заранее не готовили, ее составят после широкого обмена мнениями.
— Як же так? — Овчина атаковал секретаря райкома. — Пустить на самотек?
— Вы же не знаете, о чем будут говорить на собрании. Ей-ей, неизвестно пока.
— Самотек? — басил Овчина, вытирая пот ладонью и вонзаясь в неразговорчивого и смутно понимаемого им первого секретаря припухшими от ветра или других причин глазами.
— Иди в массы, проводи влияние, — приказал Латышев.
После выборов президиума, подождав, пока все избранные протопают чоботами и проскрипят стульями, Камышев пододвинул к себе микрофон (слушали и на улице — не все поместились), постучал по нему ногтем, проверяя на звук, и объявил оратора по основному докладу повестки дня.