Матросы
Шрифт:
— Развязать собственнические инстинкты пара пустяков, — сказал Латышев Кислову, — пара демагогов — и все. А держать в узде труднее…
— Хоть замундштучивай, — буркнул Камышев. — А то закусят трензеля, разнесут.
— Вместе с тобой, Михаил Тимофеевич. Можешь полюбоваться на следы анархии…
На трибуну без вызова замешкавшегося председателя вместо заранее объявленного Овчины бойко поднималась доярка Пелагея. На колокольчик она меньше всего обращала внимание, да и на президиум также, а сразу обратилась к тем, кто сидел в зале:
— Гриша! Я продолжу. Про это самое «давай, давай». Я поняла так тебя: душевней надо подходить к человеку. Можно не дать и обрадовать, а можно дать свысока, и уйдешь с железной обидой.
— Демагогия. Законченный контрик. Хоть в банду… — процедил Латышев и нагнулся над бумагами, стараясь не встречаться с пытливым и почему-то недружелюбным взглядом Кислова.
Пелагея продолжала:
— Пасти коров негде! Ставили вопрос: сдавайте! Ну сдали. Толку-то? Козырнули поголовьем, а потом? С умом надо ликвидировать инстинкты. Дать условия.. Дашь, и я сама от коровы откажусь. Она с меня жилы повытягала. Так вы не даете условиев! У меня сад был, курага, груша дюшес и другая фрукта. Отрезали сад пожарной команде. А пожарники запустили в него коней. Зараз бачили, яка курага в том садочку? Одни пеньки, да и те колют топорами. Всякий закон надо с умом проводить. Мы за колхоз под обрезы шли, в камышах от банд гнили, мого батьку наганом постреляли кулаки. А погляжу я на ваш карандашик, товарищ Латышев, пусть знает сам товарищ райком, боюсь я его хуже нагана.
— Безобразие! Разгул! — пророкотал Овчина. — Сгоните ее с трибуны. Чего вы, ее там терпите!
— Как сгоните, товарищ бригадир Овчина? — Пелагея уперлась кулаками в бока. — Я тебя еще самого, толстостенного, пятикорпусным пропашу. Ты вот себе силос заложил в свою яму, все бурячки посбирал, гарбузы с бригадного огорода. Тебе можно изъясняться с человечеством басом, а я чувал хоботьев подобрала гнилых, так ты на меня акт составил, вывалить наземь заставил. Все едино сгнили? Сгнили. Товарищ райком! — Пелагея обратилась к Кислову. — Чули мы, на Приютный вы заезжали, по фермам тоже, в хаты заглядаете, вы знаете, как мы живем. Не потому, что плохо, а вкус поняли, как жить еще лучше. Ведь наш колхоз гремит, фотографы ездют, кино с нас снимают, я, может, вокруг Европы захочу… Чего вы регочете? Це ж перспектива, как я понимаю, или што? Наладили неделимое хозяйство, дайте на полный вкус и делимому жить хозяйству, личному. Поставки выполним и молоком, и мясом, только дайте нам не подачки, а корма.
— Что вы предлагаете? — спросил Кислов.
Пелагея, не запнувшись, ответила:
— Процент установить для личного пользования. Накосили сто пудов, столько-то поделить меж колхозниками. — Она проследила за тем, как записывал ее предложение секретарь райкома, и добавила: — Цены на товары высокие. Мы снизили свою продукцию, а раймаг пусть свою… — Поправила платочек, бросила в зал с озорством: — Про цены не записал. Тенденция не та…
— Товарищи, оратор исчерпал регламент. — В руках Латышева зазвонил колокольчик. — Слово предоставляется товарищу Овчине.
Насупленный, как соломенная стреха после ливня, Овчина прокладывал себе дорогу с явно штурмовыми намерениями по отношению к разошедшейся доярке.
Но намерения Овчины, разобиженного за огласку собранных в собственную силосную яму колхозных гарбузов, раньше других разгадала сама Пелагея и немедленно обрушилась на председателя собрания:
— Ты что же меня слова лишаешь? С этого ешафота меня ссадишь, а я на колокольню влезу. Не хотела тебя срамить, сам вызвался. Ты гордишься, что кадры воспитал, товарищ Латышев. В газетке прочитала твою статейку: «О воспитании кадров колхозных активистов». Приводил в пример Марию Татарченко. А знаете вы, товарищ райком, сколько горя она натерпелась от этого воспитателя? С семилетки пришла в поле, не шмыгнула на камвольно-суконный в Краснодар, не окопалась в техникуме, как другие, а в поле пошла. Какие рекорды ставила Машенька со своим звеном! Отмечал ее Камышев, знаем, а вычеркивал из всех списков Латышев от имени коммунизма. Почему? Потому что, будучи трехлетней «активисткой», оставалась на оккупированной территории. Никому не жаловалась Машенька, веселая ходила, а нелегко было ей. Потом ей орден достался, как Кульжину за штурм Берлина. Сам товарищ Хрущев, на што человек занятый и то для каждого улыбку найдет, руку трудовую пожмет, не брезгует, интересуется. Был он в Кореновке, на МЭТЭФЕ колхоза Калинина за Минным курганом, на Тамани. Рассказывают — отрада. А вот наш освобожденный, не крути нос, Иван Сергеевич, как… как осенний лягун в камыше. Конечно, не съест, лягун-то… Чего вы регочете, колхозники? Што, неверно я говорю? А ладно вам… Говорить не даете…
— Факты? — Латышев приподнялся, ссутулился. — Нельзя голословно оскорблять, пользуясь правом… женщины.
— Факты? Хорошо! — Овчина, стоявший рядом, отпрянул — так сильно взмахнула руками Пелагея. — У меня матерь померла, попросила я ссуду, пятьсот. Камышев разрешил. Пришла получать, дали сто. Кто отменил? Латышев. А кто его полномочил? Партия? Не верю. Партии верю, а ему нет. Сам развел сынков и пасынков в артели. Одним по тысяче дают, другим — сотню, и той жадуют. Надо отметить, товарищи: Латышев, пока не стал освобожденный, и побалакать мог, и пошутковать. А зараз?..
Бригадир Овчина побоялся связываться с Пелагеей, имевшей успех, и, будучи мужиком смекалистым, решил доверить свое дальнейшее преуспевание заранее апробированной бумаге, а не коварной текучке прений. Его протодьяконский голосище донес до всех уголков зала цифры, обозначающие достижения обобществленного колхозного хозяйства, подчеркнул неуклонный рост доходов, а в заключение под шум равнодушной массы выложил обязательства по выращиванию лука, фасоли, огурцов и капусты.
Конечно, Овчина сплошал — проштрафился перед парторгом, возложившим на него задачу «разоблачения вздорной бабенки Пелагеи», как черным по белому значилось на записке, полученной по живой ленте потных рук. Лучше не оборачиваться, спрыгнуть между двумя электролампами рампы и рассосаться в толпе.
— Где же бузотеры? — спросил не без ехидства Кислов. — Что-то я их, ей-ей, не вижу.
— А Овчина кто? — мрачно отшутился Латышев.
«Вот так просто, обыденно свершается великий поход, — думал Кислов, жадно впитывающий не только слова, но и выражения лиц людей, не способных притворяться, — из мелких забот и помыслов кирпич за кирпичом строится светлый город коммунизма. Русские! Какие только мерки не придумывали для измерения ваших усилий, запросов, вашей культуры! Где тот самый счетчик, который сумеет правильно учесть импульсы термоядерных излучений этих непритязательных, даже наивных требований? Как много спрашиваем мы и как зачастую мало даем. Эх ты, секретарь партии, не стыдно? Нет! Положа руку на сердце любому скажу, только не сумею подобрать слов. Язык, почему ты беднее чувств?»
Говорит пожилой человек. Кислов знает его: Кривоцуп. Один из старых комбайнеров. Ему бы пора на покой, а нет, стоит за штурвалом. Весной приходил на прием, как к депутату райсовета, просил шифер для кровли. Кое-как выколотил для него полсотни листов. Потом Кривоцуп потребовал записку на провод-гупер. Кажется, гупер? Козырнул: Советская власть плюс электрификация. Старичина вообще въедливый, критикан, дети полковники. Говорит о потерях на уборке. А хлеба-то ему самому сколько нужно? Фунт в день.