Мбобо
Шрифт:
„Когда мне исполнилось семнадцать, я была готова сбежать куда угодно, с кем угодно, вот и приехала сюда „лимитчицей“. Дядя Назар — поскольку сидел в своей капитанской форме — лишь вежливо покивывал ей, все больше думая об окружающих и о том, какое впечатление на них производим все мы, а в особенности же разгоряченная мама. Правда, люди, как обычно, были заняты сами собой, и никто, казалось, кроме меня, не обращал внимания на слегка экзальтированный рассказ мамы.
За этими разговорами мы дотарахтели до станции „Домодедовская“, такой же типовой, как и все станции, построенные после маминого приезда в Москву. Но именно на этой, ничем не примечательной
— она завела меня за одну из типовых колонн и стала тыкать меня головой в нее. „Ты будешь слушаться?! Будешь еще так?!“ Я не знал, как вести себя, ведь только начав кивать в знак согласия с ее первым вопросом, тут же оказался в заложниках ее второго вопроса, и мой кивок еще более взвинтил ее: „Ах, так? Ты еще будешь. Вот тебе за это! Вот тебе.“ Дядя Назар никак не вмешивался в происходящее, и если бы не следующий поезд, выскочивший с шумом из тоннеля, мама уж точно бы размозжила мне голову.
Я молча плакал, пока они вели меня, распятого за две руки, наверх, но наверху от этого плача остались лишь редкие судорожные всхлипы. По выходе из метро мы сели в маршрутку и поехали в аэропорт. Теперь всю дорогу мама молчала, теперь изредка заговаривал дядя Назар и просил ее не беспокоиться, отчитываясь то ли перед нею, то ли перед самим собой, что отправит меня на следующей неделе со всем детским садом в Зосимову Пустынь на летний сезон, что будет навещать меня и звонить маме.
В детстве не описываешь пейзажей, в детстве ими живешь. Особенно после обиды и после плача. Шоссе, вдруг взмывающее лентой вверх посреди зеленого бескрайнего российского поля и неожиданно на полном вздохе уносящееся вниз, под сосущую ложечку, и видишь, как эта черная лента обрастает вдали опушкой, туманом, рекой, а ты считаешь столбы по сторонам и восторгаешься натужными ЛЭП, уходящими, как груженые караваны, наискось. Небо, поле, лес, июнь.
Мама улетела днем, а мне с той ночи стали сниться сны про самолеты.
Вернулись мы из «Домодедово» на автобусе и почему-то на станцию «Каширская». Еще одна типовая станция — и почему их называют разными именами? Дали бы номера, что ли?! Но эта станция, если принюхаетесь, отчего-то отдает слегка запахом прачечной. Я, например, сколько раз оказывался на ней с того дальнего июня, но никак не могу отвязаться от этого ощущения в моем бесформенном носу. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, в моих мозгах приключилась некая подмена?
Я впервые в своей жизни оставался в этом городе без своей мамы на срок больше одного дня и одной ночи, оставался с чужим человеком, которого хоть и считала мама своим очередным мужем, но я-то не любил и не признавал. Этот человек чувствовал мою неприязнь и отвечал на нее пусть и скрытой, но намного большей нелюбовью. В дяде Глебе было огромное безразличие, в этом же человеке все бытовало четко и определенно: и если он решил скрыть свою ненависть, он знал, как это сделать.
В первую же ночь я расплакался от страха, устав притворяться спящим. Я не мог сдержать ни слез, ни — самое страшное — всхлипов, и тогда он навис надо мной и намеренно мягко спросил: «Чего нюни распустил?» Я испугался этой мягкости его голоса еще больше и уткнулся в подушку, но он включил свет, перевернул меня лицом к себе и,
Меня душили слезы, я раскашлялся. Он стал стукать мне по спине своей увесистой ладонью. Это остановило кашель, но усилило плач. Он сдерживался долго, но плач мой был еще дольше, и тогда он попросту взял свой милицейский ремень и, слегка взмахнув им, стеганул меня через одеяло. Тут я заорал в голос. Он сбросил с меня одеяло и стал стегать ремнем то по спине, то по заду. К счастью, боль от широкого ремня была тупой, но массивной, не той острой и прожигающей, что бывает от тонкого дамского пояса или прута свежей ивы.
Теперь страхи мои приобрели какой-то смысл, боль ударила в тело, и я закричал изо всех сил: «Мама! Ма-ма!» — как будто хотел докричаться до ее Сибири. Он заткнул своей огромной ладонью мне рот и стал стегать сильнее и сильнее. Задыхаясь, я почуял, как боль растворяется в моем бессилии, и тогда он бросил меня опять лицом на подушку. Я чувствовал опустошение от слез, от мочи, беспрепятственно льющейся из-под меня, и я хотел одного — смерти, чтобы мама прилетела обратно хоронить меня и плакать.
А наутро он повел меня в прачечную, где, не рискуя сесть на стул, я торчал перед барабаном, в котором долгое-долгое время кружились, все в пене, моя кровь, моя моча, мои слезы — то в одну сторону, то в другую, и опять, и опять; так кружилась моя голова — то в одну сторону, то в другую, и вдруг меня стало рвать желтой желчью с редкими сгустками крови, и женщины вокруг засуетились, стали просить кастеляншу в халате вызвать «скорую», но он показал всем свое красное удостоверение и, с невыжатым и влажным бельем в рюкзаке за спиной, увел меня под землю, где станции до сих пор пахнут прачечными.
При всей своей хакасско-негритосской ублюдочности, увы, я родился воплощением русской литературы. И не потому, что дядя Глеб величал меня сызмальства «братцем Пушкиным», а детский сад обзывал Пушкином, и не потому, что чуть ли не с пеленок я читал украдкой все мамины книги: от «Битвы в пути» до «Иду на грозу», и даже не потому, что жизнь лепила из меня не то чтобы свой «совершенный орган», а, напротив, бесформенную бессмыслицу, полную боли и страдания, нет! А потому, что, возьму и не скажу почему! Вы давно уже думаете и плюетесь, или наоборот — плюетесь и думаете, небось, что все это выдумки, как это, мол, трехлетний или четырехлетний мальчуган способен все это — ладно бы рассказывать, но раньше еще ощущать, мало того что запоминать.
А я вам скажу, все это до буковки испытано и пережито мной, да, трех-, четырех-, пяти - или шестилетним, и я все это ощущал именно так, как теперь и рассказываю. Разве что теперь, когда я вне своих лет, вне возраста, а точнее, в «возрасте вечности», мне сподобнее и приличнее употребить тот или иной оборот, то или иное словцо, которое, возможно, и не пришло бы мне в голову тогдашнему — трех - или пятилетнему. Но мое косноязычие — оттуда. А что до ощущений — изволите принять на веру, быть может, даже я и не доказываю их, но лишь очерчиваю, намекаю, что и самому иной раз покажется все больно ходульным, схематичным, а ведь мог бы, скажем, как тот же самый человек из подполья, развернуть на страниц эдак шестьдесят одно-единственное переживание.