Мбобо
Шрифт:
Опять отворились ворота в черном кургане, и опять завертелась, закружилась сцена. Так прошел шаман с песнями и вскриками ворота черных яров, болота черных лягушек, черные леса черных медведей, черный чан кипящего ада и, наконец, пришел к месту слияния девяти рек, где стоял дворец из черной земли с железной коновязью и толпами черных стрелков. И тут он запел последнюю песню:
На черном подносе Моя голова. Я жертвую ею, правитель теней! Мне черный петух Нужен взамен. Худай его просит Сильней и сильней. Обруч и обруч СкрываютНо Эрлик, этот косматый и черный старик, не хочет отдавать петуха задарма и просит взамен душу и тело того недолепленного мальчишки, оплеванного петухом. Ведь все равно он не выберется теперь из унижений и болезней, убеждает Эрлик шамана-гонца. «Как только его доставят к той лиственнице, я выпущу петуха и доверю тебе секрет его уязвимости.»
Опять закружилась сцена, но теперь уже в противоположном направлении, и через девять ворот шаман-посланник вернулся к людям и к Худаю, склонившемуся над своим ослабшим мальчиком. Шаман рассказал им о происшедшем. Но на сей раз Худай отказался отдавать черного и недолепленного мальчика.
Наступила ночь, и над черной лиственницей опять взмахнул своими крылами зловещий черный петух. Стали стрелки осторожно замыкать круг, да так, чтобы никто из них не оказался ближе другого к дереву, и среди них — шаман. Но под самый рассвет, перед самым истошным криком петуха тот черный мальчишка то ли в стремлении мести, то ли в желании жертвы прорвался сквозь цепь стрелков и в это время петух закукарекал. Мальчик упал замертво, и тело свалилось к корням лиственницы, уходящим под землю. И как раз в это время раздался выстрел залпом, и каждый патрон был помечен крестиком, как то велел шаман, и разлетелись перья петуха по небу, обрызганные кровью, и встал над землей кровавый рассвет, и зазвучала песня шамана о мальчике, спасшем людей от этого зловещего петуха.
Когда мы с мамой оказались какими-то окольными путями у метро «Каширская» с типовым стеклянным гробиком наверху, я с испугом почувствовал, что сейчас нам предстоит идти в то самое страшное подземное царство косматого Эрлика. То было некое мгновенное ощущение, знакомое и незнакомое, а оттого смущающее и пугающее. Я чувствовал себя тем недолепленным черным мальчиком, а маме отдал роль Инанны. Засыпающим умом я вязко следил за каждым нашим шагом вниз, отметил про себя стеклянные двери, затем вторые ворота, оплаченные мамой, затем турникет, следом — вход в самый зал. Вместо нехватающих ворот стояли П-образные арки из светлого мрамора, и, наконец, с гробовым голосом: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция — „Варшавская“» — захлопнулись девятые двери, и поезд понес нас по подземному царству. В каждом окне, где отражались редкие лица, мнился мне то Эрлик, то Эрешкигаль с лохматыми волосами, развевающимися, как грохочущая темнота за поездом; космы одного напомнили мне почему-то длинные волосы и всклоченную бороду моего прежнего отчима — дяди Глеба, и, пока я привыкал к этой мысли, поезд вдруг вынесло на мраморную просеку станции «Варшавская» с единственным милиционером на платформе, от вида которого вздрогнули мы оба: и мама, и я, но это был не дядя Назар в петушином околыше.
Мысль моя отвлеклась на моих отчимов и отчасти отца, как будто бы они были той самой троицей богов — от невиданных небес через мрачную землю и в черное подземелье, между которыми я скитался, весь оплеванный, но поезд опять помчался в свое темное царство, опять космы Эрлика и Эрешкигаль стали развеваться ему навстречу, и в животном страхе я ощутил, что не эта поездка поздней ночью бог весть откуда и бог весть куда, а вся моя жизнь — это театральные притчи, воплощенные заведомо и заранее обратно в явь. И вдруг все та же станция все тех же П-образных арок — ворота за воротами — вспыхнула у меня перед глазами, и страх, что мы не движемся вовсе, что разве Эрлик и Эрешкигаль промчались мимо, мгновенно обуял меня, но цепкие глаза мои заметили, что колонны этой станции были более не серо-белыми, но кроваво-коричневыми, цвета
Литера шестая
Там, в том сентябре, как паучок, колеблющийся в воздухе цвета камеди, качается песня: Там, в том сентябре кленовый лист светился, как звезда, Там был счастлив я, как никогда не буду, никогда.
И как этот паучок, навсегда запеченный в сентябрьском янтаре, мы с мамой никак не можем выбраться из этих трех сосен, навсегда заблудившись в них. Ах, что я сказал? Не сосен конечно же, а этих трех станций, соединенных друг с другом полукругом. Как мы там оказались? Мама читала в те дни «Бардо Тодоль» — тибетскую книгу мертвых, как будто бы готовила себя, а через себя, как водится, и меня к новому путешествию, а потому я знал, как важно не терять сознание при вхождении не только в смерть, но и в куда более рутинный сон; но ведь то был не сон, как же я прозевал и входные ворота, и трамплиновый наклон эскалатора, а обнаружил себя и рядом с собой трезвую (это так редко случалось и той весной, и тем летом, и ранее, тем сентябрем) маму, не знающую от своей внезапной трезвости ни зачем мы здесь, ни куда мы собираемся, ни чего мы тут ждем или ищем.
И эта книга, которую маме дала ее подружка — мать двух близнецов из Профкома драматургов, — была при маме, и я, согласно ей, перепрыгивая с белой на белую шашечную кладь пола, между делом думал, что, быть может, мы здесь из-за тети Маши с ее близнецами — Петром и Павлом, но разве это — Арбатская линия? Шашечный пол, как близнец, отражался в шашечно-вафельном потолке, что сверкал тусклым светом, а как говорила книга «Бардо Тодоль» — бойся тусклого света.
Город очнулся от зимы ледяной, вдруг ярким стал, как на открытке цветной, только не думай, что все это меня очень радует.
Песня мерцала непонятно откуда, как будто кто-то из загробных объявляющих забыл выключить систему подземного оповещения, слушая свой транзистор, или же кто-то сумасшедший ходил за нами по пятам с этим самым транзистором или магнитофоном, прячась за массивными то ли колоннами, то ли быками моста.
Нам было негде жить, мама моя, Москва, маясь между писателем и милиционером, не пристала ни к одному, а еще раньше сбежал от нее спортсмен, и я не то чтобы осознавал, но догадывался (а ведь догадка пуще знания!), что не в трех станциях, и не в трех соснах заблудились мы, а в жизни своей: между телом, уложением и духом. Так я думал о ее мужьях — Спортсмене, Милиционере и Писателе. Мать истово, как будто убегая от чего-то, вела меня к переходу, и мы без единого слова мчались в скользкую трубу, а из-за наших спин неслось: «Только я помню, что лицо наклоня, ты говоришь мне, что не любишь меня. И возвращается сентябрь, и опять листья падают.»
Мама страшно кашляла вот уже несколько месяцев, после того, как Первого мая мы пошли в парк Горького, а там начался дождь, и мы не знали тогда, что дождь этот из чернобыльского облака: мама сняла с себя легкую курточку и набросила на мои черные кудри, а сама осталась в шифоновой кофточке. Вот и теперь она кашляла, пытаясь ускорить шаг и убежать от этой тягучей, вязкой, неотвязной песни. И так она устала, что лишь достигли мы зала станции «Площадь Свердлова», как тут же села в выемку пилона под светлой лампой над головой.
От прохлады светлого мрамора кашель мамы успокоился. Мы сидели, вдыхая в себя этот извечный запах московской заболоченной сырости, смешанный с обильным креазотом — запах московского метро, и мамины легкие успокаивались от пришлого радиоактивного вторжения. «Бардо Тодоль» говорил о падениях, о переходах, о тоннелях, и я сидел рядом с мамой и расставлял наши три станции в определенный порядок, как иной мальчишка играл бы в моем возрасте в кубики: от пламенного теоретика революции к унылому и заурядному ее практику, а потом к ней самой — революции. Эти три станции, как ни кинь, — все одно выпадают в некий смысл, недоступно мерцающий впереди, но бойся тусклого, мерцающего света, говорила книга, и ей вторила липучая песня: