Мбобо
Шрифт:
«Вах-вах-вах, и бога вийна с сабой привэзли.» — сказал он, глядя на меня, и старший Чиладзе представил меня: «Эта Мбоба Глэбович!» — «Какоэ грузинское има!» — всплеснул руками хозяин и с ходу предложил тост за грузина в каждом из нас. Не отдышавшись еще от пути, все стали пить его специальное вино по названию Изабелла. Выпили за Изабеллу, потом просто за Беллу, потом за Глеба Мбобавича, за абхаза Фазиля, за грузина Отара, за татарина Ахяра, за француза Ива, словом, за всех, включая водителя Датико, его собаку, жареную кукурузу, которую ели, орешник, под которым сидели, землю, на которой жили.
Пили, говоря, что «дразнят Горбачева», пили много, но пьянели как-то весело и вольно, как этот пестрый лес высоко в горах, не так тяжело, как пьянеют в Москве; и дядя Глеб плакал на плече то ли еврея, то ли русского Горбунцова,
Там, в Черкесском ущелье, мы остались ночевать, а наутро после завтрака с горячим лавашем и сулугуни, когда наш жучок побежал по серпантину вниз, у самого съезда с гор на дорогу нас остановили автоматчики. А потом еще одна группа, и через километр на реке Бзыбь еще одна. Я ничего не понимал, меня только выставляли и что-то оживленно и нервно кричали то по-грузински, то по-абхазски, а еще заставляли почему-то говорить по-французски француза Ива, и это каким-то образом разрешало наше движение до следующей группы вооруженных людей. Мы доехали до Дома творчества лишь к вечеру, а на следующий день, наспех собрав чемоданы, выехали в Адлер, а оттуда вылетели в Москву.
Нет, никто из тех знаменитостей не написал ничего обо мне. Теперь-то я понимаю, что меня — черного они использовали как свой белый флаг. Но зато мы остались живы.
Автобусы и троллейбусы едут в сторону Левобережной, я смотрю на медленно синеющее небо, на окна, что зажигаются то там, то здесь, и я думаю, что и Пушкина русские держат в образцах лишь потому, что он не паясничал и не юродствовал, как другие, и в этом смысле он был небывалым русским — идеалом, каким русскому не быть. Быть может, поэтому, думал я, сломанный дядя Глеб оставил меня у себя как образец небывалого русского, поскольку и я не умею ни юродствовать, ни паясничать, хотя видом — ни дать ни взять — обезьяна, Мбобо.
И вправду, есть в среднерусском, московском лете какая-то невсамделишность, незаправдышность, как, впрочем, и в русском характере, что ли. Вот и дядя Глеб, совсем не как Пушкин, сдружился с дядей Назаром после смерти моей мамы, принадлежавшей некогда одновременно им обоим.
В год своей смерти мама моя — Москва, так и не разобравшись сама в себе, жила попросту поочередно то у дяди Назара, то у дяди Глеба. Я при этом оставался все в той же школе на Левобережной, куда мы переехали с Гончарова, и когда мама уходила под разными предлогами к дяде Назару, меня по договоренности забирали то соседка, то почтальонша из почты под нашим балконом, а то и пьяный, но смирившийся и оправославившийся дядя Глеб.
Из этого боголюбия он и взял, наверное, меня к себе, ведь поначалу я, помнится, жил в основном у него, хотя время от времени оказывался и у дяди Назара.
В первые годы после смерти матери я довольно часто убегал из дому — будь это квартира дяди Глеба в Бибиреве или же дом дяди Назара, подлежащий сносу, в закоулках Арбата. Я стал очень обидчивым, и то, что я мог вытерпеть от двух отчимов при живой маме, теперь так сильно обижало меня, что я не находил иного средства. Обиженный грубой репликой или окриком, я бежал весь в слезах сначала на школьный двор, где всегда кто-нибудь из забытых в продленке или же завзятых второгодников играл в футбол или в волейбол; там я доживал свою горькую жизнь до вечера, а вечером подавался поначалу в центр, на Арбат, к дяде Назару. Ехал я долго: автобусом до «Войковской», изучая то Алтуфьевское шоссе, то Большую Академическую улицу, то какой-нибудь Коптевский переулок, потом пересаживался на метро и гнал до «Горьковской», где иной раз выходил на улицу, чтобы поглазеть на черную бронзу моего собрата Пушкина, освещенную фонарями в темноте. Затем шел к кинотеатру «Россия», заворачивал в сторону Ленкома (это там в магазине проклятый Глеб недавно купил свою проклятую «Оптиму») и спускался на новую станцию «Чеховская», делая таким образом переход от Горького к Чехову полным наземного смысла.
Я никогда не переходил с одной из этих станций на другую под землей — уж больно похожими, за вычетом цвета (гранитный Горький и пепельный Чехов), были они, а мне всегла хотелось держать их почему-то порознь. «На дне», которую мы смотрели с Глебом в новом МХАТе, никак не хотелось мешать со старомхатовской «Чайкой», не по сути и постановке пьес,
Но тем июнем, когда вся страна жила театром первого съезда народных депутатов, Глеб и Назар сошлись в консенсусе и решили не пускать меня к себе, когда я убегал от одного к другому.
Июньским долгим вечером мне пришлось оторвать дядю Глеба, ставшего затем навсегда «проклятым Глебом», от речи академика Сахарова на съезде вопросом, где мой циркуль. В ответ он тут же разорался, что я такой же хам, как и моя мать, никогда не считающийся ни с кем, как не считалась и она, и что если я стану вести себя так и впредь. Пока он кричал, я вышел в свою комнату, но он рванул мою дверь, накричал в комнату еще что-то про мою черную толстокожесть и, хлопнув дверью, ушел опять смотреть в телевизор своего Сахарова. Выплакавшись, я тихо вышел на кухню, умыл лицо, потом надел кеды и тихонько выскользнул в подъезд. Я не стал греметь лифтом, а спустился по лестнице, воняющей, как всегда, кошками и мочой, и вышел на улицу.
Солнце никак не заходило, а все катилось и катилось по краю земли, где-то далеко за соседскими домами. Я пошел на школьный двор. Там, поплевывая, развалился на единственной скамейке мой одноклассник Ванька Кореновский, у которого не было отца. Мы посидели некоторое время вместе, пока не показались двое старшеклассников: Серега Демин по прозвищу Кирса и еще один, которого я не знал. Они согнали нас со скамейки, а когда мы собирались уже уходить, Кирса окликнул Ваньку, а потом меня: «Пушкин!», и сказал: «Курить бутте?» Ванька от нечего делать кивнул в ответ, и я поплелся за компанию. «Пушкин, закрой обзор», — приказал второй. Мне было неприятно, что он зовет меня как знакомого, но я встал перед ним. Он достал папиросу, стал аккуратно высыпать из нее табак себе на ладонь, сминая пальцами вощенку папиросы. Когда весь табак высыпался, Кирса достал из кармана маленький черный катышек с острым пряным запахом, размельчил его еще на меньшие шарики и смешал на ладони второго все это зелье с табаком. Затем он поставил Ваньку перед собой, оглянулся по сторонам и попытался стянуть вощенку с папиросы. Она удлинилась, но не слезла, и Кирса стал сгребать этой вощенкой табак с ладони второго обратно в папиросу. После каждого гребка он слегка опрокидывал папиросу на попа, и табак засыпался в свое обычное место, утрамбовываясь да готовя место для следующего гребка. Кирса сминал вощеную часть папиросы пальцами, чтобы табак с непонятным зельем ложился равномерно по телу папиросы, и когда весь табак вернулся в папиросу, оставив маленькое пространство у самого конца пустым, Кирса скрутил конец вощенки цигаркой, и второй поднес горящую спичку к этому концу.
Я боялся, что они хотят разыграть нас кусочками пороха в папиросе, чтобы дать нам прикурить, и в это время папироса бабахнет, но Кирса затянулся глубоко-глубоко этой папиросой сам. Потом он протянул ее второму, выдыхая из себя дым, мягко отдающий индийскими благовониями, что любила зажигать моя мама по воскресеньям. Второй тоже затянулся, томно закрыв глаза и задержав на некоторое время дыхание, шумно выдохнул: «Давай, Пушкин!»
Я никогда до этого не курил. Лишь однажды пьяный Глеб сунул мне в рот свою «Приму», и я чуть не задохнулся от кашля, поэтому я заколебался, но когда Ванька с форсом решил полезть вперед меня, ябедничая: «А он у нас отличник.», я без раздумья схватил папиросу и повторил с замирающим сердцем то же самое, что делал Кирса. К удивлению, дым оказался мягким и обволакивающим, наподобие кашельной микстуры.
Я глубоко вздохнул еще раз, теперь уже носом, и острый воздух с запахом маминых благовоний, закружив голову, оставил меня легким, невесомым и беспечным. Отчего-то хотелось смеяться, радоваться, как будто с этими благовониями вернулась мама, как будто бы смерть, за которой она скрывалась, была лишь завесой дыма, который надобно было лишь выдохнуть, и вот.
Я никогда не испытывал подобного чувства облегчения — шаги мои были семимильными: шаг — и я не помню, где я оставил Ваньку Кореновского, Кирсу и еще того, третьего, который долго кричал мне вслед: «Пушкин! Пу-у-шки-и-ин!», второй шаг — и я сижу в своем подземном царстве, еще один — и я на станции то ли «Горьковская», то ли «Чеховская», не зная, бомжом, на дне или чайкой в небе.