Мбобо
Шрифт:
В переходе между этими станциями я вспомнил, что дядя Назар, или «подлый Назар», не пустит меня к себе, а если и пустит, то своим ментовским носом учует, что я обкуренный, и чего доброго сдаст меня в какую-нибудь инспекцию по делам несовершеннолетних на учет и перевоспитание… И растерялся. Было еще одно место, куда я мог пойти — к нашей старушке Ирине Родионовне, что принимала меня при родах, но она обычно уезжала в начале июня то в Кисловодск, то в Пятигорск на грязелечение. С этими неутешительными мыслями я слонялся бесцельно со станции на станцию, смешиваясь то с той, то с другой толпой, чтобы не попасться на глаза ни дежурным по станциям, ни уже
Часы уже двигались к полуночи, народ стал редеть, а я все не знал, куда мне подеваться в таком состоянии. «Трудно человеку, когда ему некуда идти», — вспомнил я книжную фразу и ощутил ее некнижную горечь. Царство мое выталкивало меня своей пустотой наверх.
Но в это время приехал пустой поезд, растворил пустые двери, заученный голос сказал заученную фразу: «Граждане пассажиры, просьба освободить вагоны! Поезд следует в депо!» Водитель прошел мимо меня, заглядывая в пустые вагоны, и когда он удалился на два вагона, я решился. Прошмыгнул в крайнюю дверь, поднял сиденье и нырнул в пустой ящик. Поезд шел долго, опять открывались двери, кто-то наспех прошелся пылесосом, пока я, как мышонок, сжимался калачиком на остывшем металле, потом стало совершенно темно — ни просвета в щелочке, — и я осторожно приподнял сиденье и выглянул наружу. Стояла мертвая тишина ночного депо.
Я вылез из своего укрытия и решил остаться на ночь прямо здесь, на моем сиденье. Лежать было жестковато, но еще и зябко. Я долго ворочался с боку на бок, но уснуть никак не мог. Тогда я встал и стащил точно такой же мат с противоположного сиденья и, накрыв его лицевой стороной свое лежбище, пыхтя влез между двух матов.
Не помню, как я уснул, но помню, как проснулся от резкого толчка, когда состав тронулся с диким скрипом, а мат заскользил по моему закоченевшему телу и грохнулся на пол. Я вскочил, положил его на место, быстро распластался на полу у сиденья, и когда поезд, набирая ход, лишь приблизился к станции, я со страшно колотящимся сердцем быстро забился в угол. Первый пассажир, ничего особенного… Вошла старушка с бидоном. Увидев меня, почему-то перекрестилась и засеменила в противоположный конец вагона. Но я проехался с нею лишь до следующей станции, где и вышел на свет…
С самого детства я смотрел на свои розовые пятки и выдумывал теории о том, что и негры, должно быть, рождаются светлыми, но солнце мгновенно чернит их, натыкаясь на подкожные клетки, которые поглощают солнечный свет, отражая только темноту. Так проявитель действует на фотобумагу. Ведь и себя изнутри я не чувствовал негром, скорее, хакасом, когда ощущал в своем взгляде еще и мамин взгляд, как бы слитый с моим. И лишь зеркало делало меня тем ненавистным, кого воспринимали окружающие, называвшие Мбобой, обзывающие «Пушкином», окликающие «черным», «шоколадкой» и еще бог весть какими именами.
Именно там, в метро, впервые екнуло мое сердце при виде девочки, что, как и я, была в подземном мире сама по себе: ни матери, ни бабушки, ни даже скрипки на боку — пусторукая и беспринадлежная. Была в ней какая-то беспомощность, которая заставила меня окликнуть ее из-за ржавой колонны на «Площади Ногина»: «Девочка!» Она беспомощно оглянулась, потом стала пугливо озираться по сторонам. Здесь я почувствовал свою силу. Говорю же, что изнутри я не ощущал себя черным и страшным чернокожим, скорее, хакасом, а здесь, в родном московском метро, и вовсе русским — словно дед, как Ганнибал, проглядывал сквозь меня.
Сначала я хотел подойти и просто представиться — хоть Ржевским, хоть Мбобо, хоть Пушкином, но, пока собирался, подъехал поезд, и она неожиданно ловко нырнула в дверь, не дожидаясь выхода пассажиров, так, будто делала это каждый день.
Я бросился к другой двери, но пассажиры уже валили непробиваемым потоком. Когда я наконец оказался
Никогда поезд не ехал так медленно. А в середине перегона его остановили. Машинист невнятно извинился за задержку, но я какой-то нечеловеческой, зверской интуицией, доставшейся мне то ли от африканских, то ли от сибирских предков, почуял, что все это разыгрывается нарочно против меня, чтобы мое сердце выбивалось из грудной клетки и застревало в горле то ли от гнева, то ли от нетерпения, то ли от какого другого чувства, имени которому я еще не знаю.
Но, в конце концов, заскрипели колеса, и стук их медленно стал догонять стук моего сердца, а когда они почти сравнялись, поезд вынырнул на станцию, отчего мое сердце безнадежно понеслось опять вперед. Я выскочил из своей двери и, как иголка на мелкой стежке, мгновенно юркнул в дверь следующего вагона. Поперек то выходящего, то входящего народа я пробежал весь вагон. Девочки нигде не было, и я судорожно бросился к уже закрывающейся двери, которая тут же врезалась мне в оба бока, так что не я, а крик мой да крик кого-то из вагона: «Макака психованная!» — выкинули меня на платформу.
Платформа была пуста.
Платофрма была пуста. Сверкал холодный мрамор пилонов, отражая пустоту, тускло поддакивал им холодный гранитный пол, и вся эта серость скопилась вокруг, чтобы обозначать собой огромную дыру в моем сердце, дыру, уходившую своим горлом куда-то наверх, где исчез последний человек. Бежать ли за ним? Спрашивать ли тех, целующихся? А может быть, я ошибся вагоном, взглядом и упустил что-то? Наверх? Дальше? Обратно? Куда? Станцией назад я, всесильный, покровительствовал той девчонке, я, казалось, опекал ее, я и что теперь я сам, озирающийся беспомощно по сторонам с массивными колоннами тяжести на сердце, сквозь которые пробурили метро и оставили его безлюдным?…
Я искал ее по всем станциям, стоял в то же самое время на «Площади Ногина», где я ее нашел изначально, потом меня тянуло на «Третьяковскую», где я ее потерял. Я выглядывал темноту между этими двумя станциями, вспоминая тот июньский самый долгий день, когда мы пребывали в этой темноте, причем в одном поезде, всего через вагон. Мне казалось, что вдруг да и сверкнет ее отражение в окне, в мраморе, в глазах, но ее не было нигде. А может быть, думал я, мне это все привиделось, мало ли что делает с человеком самый длинный день в году, а особенно с человеком африканской крови, когда солнце подступается ближе всего к тебе, на расстояние косого взгляда, может быть, и был то солнечный удар? Мыслям и поискам моим не было конца, как и сердцу — успокоения.
Тем жарким летом, когда пьяного Ельцина нашли с букетом цветов в загородной канаве, я в первый раз забыл напрочь о маме и перестал относить все происходящее со мной на этом свете и под этой землей на ее тяжелый счет.
Тем летом Глеб водил меня на закрытую премьеру какого-то модного фильма, и фильм этот начинался с того, что стильно одетый мужчина бежит сквозь болотистые заросли к железнодорожной насыпи, а одновременно с его бегом идет издалека люмьеровский поезд: все ближе, и громче, и тревожней. Бежит человек, и на ходу, иссекаясь о камыши, сбрасывает с себя то пиджак, то галстук, то ремень. А в поезде, в купе, ручка, только что выводившая в чьей-то руке послевоенную дату, падает на тетрадь и начинает кататься из стороны в сторону в такт поезду, берущему виражи. Мужчина, иссеченный до крови, раздет уже донага, и у самой насыпи, в подножном болоте начинает измазывать себя с ног до головы черной густой грязью. Несется навстречу поезд, качается из стороны в сторону ручка, а эта черная, как негр, фигура, сладострастно размазывающая грязь по голове, по шее, по спине, вдруг двумя дугами полусогнутых пальцев, будто раздвигая занавес, стирает, а то и сдирает липкую черную грязь с двух век, и глаза его открываются навстречу поезду.